И, наконец, пик сатанинской эманации: это не идеальная оцифрованная фотография, более верная, чем оригинал, то, что коллега (и тут я указал на Клару Шлане) довольно точно (я её дразнил, зачем?) назвала симулякром, а — буква. И при этом не рукописная, а из компьютерного шрифта. Шрифт — идеальное облачение дьявола, в отличие от рукописного начертания. Рукописную ошибку исправить невозможно, а варианты одной и той же буквы показывают эмоциональный трепет того, кто писал. Однажды, когда от меня уходила девушка, я отправил ей любовное письмо по электронной почте. Одна слезинка упала на клавиатуру. Я подумал, насколько лучше было бы, если бы я написал обычное письмо, потому что слеза капнула бы на чернила и размыла буквы. И она бы поняла, что я плакал. Конечно, я мог бы просто отправить ей смайлик со слезой, иконку с плачущим лицом. Но это снова картинка грусти, а не сама грусть.
В этот момент дьявол, надевший тело красивой студентки с вздёрнутым носом, встал, взял свою сумку и громко выкрикнул тем же хриплым голосом Клауса Шлане, на этот раз женским, так что было слышно во всей аудитории: «Балканшайсе», что означало «дерьмо балканское». И вышел.
Профессор посмотрел на меня с извиняющимся выражением лица, как бы говоря мимикой: «Не бери в голову, ты же видишь, она чокнутая», но я и не рассердился. Только спросил: «Чем занимается её отец?» А он сказал: «Понятия не имею, кто это, она в первый раз пришла на лекцию». Не знаю почему, но в тот момент я пришёл к убеждению, что сцена с пишущей машинкой «Ремингтон» в моём сценарии, сброшенной с вертолёта в девятом веке — это чистый реализм, а не сюрреализм, как наверно думал Клаус Шлане. И я понял, что всё, что я сказал на книжной ярмарке, что я считал победой над Шлане, не имело смысла. Это была проигранная битва. Это была попытка вернуть человечество на путь истины, отчаянная попытка человека голыми руками остановить локомотив с целым составом, катящимся под гору на всех парах.
Я сказал всё это перед переполненным амфитеатром, только чтобы избавиться от мысли, что это я убил Клауса Шлане. Учёный человек думает, что его знание и ум освобождают его от нравственной ответственности и грехов: ему кажется, что он безгрешен, а если и грешен, то ему простительно. На самом деле всё было очень просто: я обвинил Клауса Шлане в том, что мир такой, какой он есть, сделав из него единственного виновника, хотя он был лишь одним из миллиардов сознательных или бессознательных соучастников всеобщего самоубийства человечества. Или, говоря просто: когда ты указываешь на кого-то пальцем, остальными девятью ты указываешь на себя.
Так вот, и на лекции со студентами, и в казино с Аннушкой, вышло, что я — вульгарный, тщеславный насильник, обычный самовлюблённый ублюдок, и я чувствовал себя достаточно погано, когда вышел из аудитории после «Балканшайсе» от студентки со вздёрнутым вверх носом. Кто-то осмелился ткнуть меня лицом в грязь.
* * *
Двумя днями позже в самолёте, летевшем в Белград, где у меня была пересадка до Скопье, пилот сообщал обычные подробности полёта, и эта сухая статистика навела меня на размышления о результатах вскрытия Клауса Шлане. Меня беспокоила мысль, что, возможно, уровень триглицеридов в конце концов находился в пределах допустимого. Это означает, что вскрытие не выявило невидимого таракана: меня.
Когда меня посещают такие мысли, я использую один трюк: выбираю наугад какую-нибудь часть целого и пытаюсь рассмотреть и подробно описать эту деталь, с помощью которой восстанавливаю целое. Я назвал эту технику «микроскопией» и знаю, что она меня очень успокаивает, в отличие от макроскопии, которая меня беспокоит, потому что в ней целое становится частью. Микроскоп создает впечатление, что всё под контролем; телескоп и наблюдение за звёздами производят впечатление беспорядка, который невозможно контролировать или понять.
Я выбрал чёрную кожаную сумку с одной лямкой, которая висела, почти выпадая из открытого отделения для ручной клади в трёх рядах передо мной. Микроскопия сразу дала эффект: я заметил, что из сумки капает чёрная жидкость. Я посмотрел вниз: на полу чернела лужица. Так как мы уже взлетели и ходить по салону разрешалось, я встал, подошёл к человеку в чёрном, сидевшему под сумкой, и похлопал его по плечу.
Тот обернулся. Он оказался молодым монахом, не старше тридцати или чуть больше лет; крупным и толстым, как Гулливер, в монастырских сапогах. Он сидел один, в ряду с двумя сиденьями. Его вопросительный взгляд, не понимающий, зачем я его беспокою, остановился на пластыре у меня на носу. Я указал на сумку, на лужицу и сказал: «У вас что-то протекло, батюшка…» Он улыбнулся, протянул руку, как будто давно ожидал, что я подойду, но для того, чтобы познакомиться, а не для того, чтобы спасти сумку, и сказал: «Отец Иаков. Монастырь Драча, Шумадийская епархия». Я пожал руку и хотел было представиться, но он опередил меня: «Я знаю, кто вы — сказал он к моему удивлению. — У вас вышли две книги на сербском; на одной есть и ваш портрет. А память у меня фотографическая, иначе я не смог бы, увидев где-нибудь икону, которую запрещено снимать, написать её по памяти, потом, вернувшись к себе в монастырь».
Он поднялся, взял сумку, снова сел и открыл её, положив на маленький столик перед собой. Вынул оттуда полуоткрытый пузырёк чёрных чернил, несколько испачканных пузырьков с цветными чернилами, ручку для письма и почти совсем залитую тетрадку. Я протянул ему влажную салфетку. — Спасибо — сказал он, не поднимая глаз, как будто решив сначала серьёзно оценить нанесённый ущерб. Он открыл тетрадку и начал осторожно, самым кончиком салфетки, вытирать страницы, а я окаменел, потому что передо мной было величественное зрелище, такое, какое внезапно открывается, когда человек забирается на гору: целое море букв, выписанных с почти болезненной красотой, такой, что постоянна, как свет, не такой свет, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такой, что в одно время красив, а в другое время некрасив; великолепный почерк, человеческий шрифт света, континуум души, чудо руки, которая использовала буквы и слова, но буквами и словами это чудо описать нельзя и описать немыслимо; чистая микроскопия, взгляд в себя, почерк, по которому видно, что у того, кто это написал, не может быть больше ни друга, ни товарища, ни брата, ни сестры, ни матери, ни отца, ибо он сам себе лучшая компания, единый и единородный