совершенно безвыходное.
Тропинка вывела художника к тому месту, где до смерча стояла деревня. Весь взгорок от реки был завален рухнувшими под неистовым ветром березами. Оголенные корни жалостливо вздымались к небу, будто молили о пощаде. Крушинский скользил по размокшей глинистой земле, скатывался вниз и снова пытался вскарабкаться наверх. Вымокший, стуча зубами от холода, наконец приплелся к месту, где взамен избы торчала черная печная труба, будто грозившая всевышнему, не сумевшему предотвратить беду. Казалось, труба подпирает небо, опасаясь, что оно снова обвалится на землю.
В голове у Крушинского вдруг прояснилось: на уцелевшем обломке стены он увидел свой рисунок. На нем была изображена лесная речушка и покосившаяся избенка, в которой он жил. Художник понял, что от прежней жизни у него остался лишь немудреный рисунок.
Глухота растворялась, окружающие звуки ударили ему в уши. Он явственно услышал рыдания и причитания женщины. Это вызвало у него не чувство сострадания и жалости, а неудержимые, истерические порывы смеха. Он смеялся громко, раскатисто, сознавая, что не может заставить себя одуматься и умолкнуть.
Вскарабкавшись на груду сосновых, уже давно почерневших бревен, уцелевших от унесенной ураганом избы, он приблизился к своему рисунку, долго всматривался в него, не понимая. В глазах еще искрился затухающий смех, художник трепетно протянул руку, чтобы дотронуться до зеленой речушки, и вдруг, пошатнувшись, рухнул на искореженный, взгорбившийся пол...
Очнулся он в больнице. Первыми его словами были: «Смерч! Спасайтесь, смерч!» Его вовсе не удивило, что за узким стрельчатым окном бывшего монастыря, в котором размещалась больница, мягкими хлопьями валил снег. Время и пространство стали для него несущественными, как бы не имеющими над человеком никакой власти.
Между тем по календарю был Новый год, в загородном ресторане напротив больницы гремели вальсы, впивались в потолок пробки от шампанского, смеялись изысканно одетые дамы.
На постаревшем лице Крушинского застыла маска — смех, озаривший его, словно бы окаменел, в глазах стойкое страдание.
Вскоре его выпроводили из больницы, и начались мучительные скитания. От лютых морозов он решил укрыться на юге. С трудом добрался до Армавира. Кочевал из станицы в станицу, добывая себе на пропитание незатейливыми пейзажами, которые рисовал на скорую руку.
Стремительно текло время. Грянула революция, а потом и гражданская война, и Крушинского мобилизовали в формировавшуюся армию белых.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Майкоп был схож с теми небольшими городишками Северного Кавказа, дойдя до которых железная дорога устало упирается в горы, образуя тупик. Дальше, к горным селениям и аулам, можно было добираться лишь лошадьми или на скрипучих арбах, запряженных флегматичными быками, а то и пешком по крутым, опасным тропкам. Оттого и жизнь в Майкопе текла тягучее, обособленнее и скучнее, нежели в городках, связанных между собой стальной колеей железнодорожного пути.
Чтобы попасть в Майкоп, нужно было сделать пересадку на узловой станции Белореченская. В мирное время расписание регулировалось так, что разрыв во времени между прибытием поезда дальнего следования и отправлением местного состава на Майкоп был совсем незначительным. Теперь же никакого расписания не было и в помине. Никто не мог заранее сказать, когда пойдет поезд, и пойдет ли.
Добравшись до Белореченской, Тимофей Дятлов едва ли не весь день прослонялся на станции. Хорошо еще, что впритык к ней гомонился, то взрываясь зазывными криками, то стихая, будто от предчувствия надвигающейся беды, немноголюдный базар. А до базаров Тимофей был большой любитель. Ему всегда в охотку было потолкаться среди людей, поглазеть на товары, на тех, кто продает, и на тех, кто покупает. В былые времена он, бродя по рынку, любил обжечь едким смешком незадачливую торговку, обдать мужской, с нахрапинкой, улыбочкой бойкую молодуху, схватить на лету обрывки суматошных разговоров, выудив из них полезные новости, ввязаться в жаркий, до хрипоты, а то и до кулаков, спор, прицениться к товарам, а при наличии свободных деньжат обмыть покупку стаканчиком-другим крепленого вина из казачьих погребков — дешевого, но бьющего наповал.
Сейчас, после многих месяцев окопной жизни, после боев с их оголтелым грохотом, выстрелами, криками и стонами, вечным недосыпом и ожиданием беды, после ранения, вынудившего Тимофея передвигаться с помощью костылей, его со страшной силой потянуло на этот пристанционный базарчик, от которого веяло чем-то устоявшимся, домашним и привычным. Здесь гнездились житейские заботы, те самые, которыми он жил до войны, и даже сама война, какой бы всесокрушающей она ни была, не могла искоренить это средоточие людских интересов, страстей и конфликтов.
Человеку невозможно привыкнуть к войне. Что же до Тимофея, то он ненавидел все, что несло с собой разрушение. Еще в детстве, завидев повалившийся плетень, он торопился поднять его и укрепить, немедля заменить подгнившую ступеньку крыльца, смазать петли у скрипучей двери. Всех, кто прихоти ради мог побить стекла в пустующей хате, спустить в дымоход кошку, доломать колесо у брички, — всех тех, в кого по неизъяснимой, дикой причине вселялся злой бес разрушения, Тимофей незамедлительно определял в разряд своих заклятых врагов.
Война была враждебна ему уже тем, что опрокинула все прочно устоявшиеся понятия о разумном и безрассудном, о дозволенном и недозволенном. Те разрушения, которые она несла с собой, были глубоко чужды Тимофею. Горели хаты в станицах, вырубались сады. Место яблонь и вишен занимали орудия, гибли люди, в том числе и дети, которых произвели на свет именно для того, чтобы они прожили долгую и хорошую жизнь. Все это отдавалось в душе Тимофея долгим, неистребимым стоном и жаркой ненавистью к тем, кто встал поперек дороги трудовому народу и жаждал снова посадить ему на шею царя, капиталистов и помещиков.
Базарчик, при всей своей обыденности, все же напоминал о том, что идет война. Снеди на прилавках было всего ничего: вареная картошка, старое, пожелтевшее сало, вязкий черный хлеб пополам с макухой. Что же касается барахла, то его было поболее, но почти все военного образца: залоснившийся офицерский френч, потерявшие цвет галифе, поношенные, рыжие, давно не чищенные сапоги. Барахлом мало кто интересовался, люди, воровато стреляя страждущими глазами, приценивались к съестному. Что поделаешь: голод не тетка, душа не сосед, от нее не сбежишь, а голодному Федоту и макуха в охоту.
Заглядевшись на полную миску вареной рассыпчатой картошки, возле которой, как бы для приманки, громоздились соленые, глянцево блестевшие, в пупырышках, огурцы с прилипшими к ним мокрыми веточками укропа, Тимофей жадно сглотнул слюну. И с тоской подумал о том, что хоть