и небо стало таким же безмятежным, каким оно было еще десять минут назад.
Рисовать расхотелось, но Крушинский не мог заставить себя сложить мольберт и сдвинуться с места. Что-то невидимое, могущественное сковало его волю, парализовало способность к действию. Казалось, надо бы как можно скорее перенести на холст этот сатанинский восход, но кто же ему поверит, что солнце и небо могут быть такими, какими он видел их сейчас! Припишут все больному воображению.
Но не это отпугивало Крушинского от работы. Главное было в том, что не возникало творческой жажды рисовать такое солнце и такое небо, под которым исчезало желание жить. Наверное, именно таким представляют себе люди, особенно суеверные, конец света.
Зарево стало еще ярче, и художник в страхе закрыл глаза. Но багровое чудище продолжало слепить их, и он в отчаянии повалился на землю, с жадностью, как избавление от гибели, вдыхая запах влажных от росы ромашек.
Сколько времени он пролежал здесь — недвижимый, разбитый, безвольный, — он и сам не знал. А когда приподнял голову и открыл глаза, то тихо, обезумело ахнул: солнце, уже поднявшееся над лесом, было таким же, как и всегда, — добрым и ласковым.
«Неужто все это было во сне? — изумленно подумал Крушинский, все еще опасливо взирая на солнце и не веря, что багровое зарево растворилось в этом тихом ярком сиянии. — Или я схожу с ума?»
Крушинский встал и подошел к мольберту. Легкий ветерок едва шевелил волосы. Он взял кисть и сделал первый мазок, всегда таящий в себе неуверенность и предчувствие разочарования.
Работалось плохо. Багровый яростный восход, все еще стоявший перед глазами, не позволял переключиться на спокойную, нежную синеву небес и веселое солнце. Река все время исчезала в зареве, будто текла в него, как в небытие.
А вообще-то ему всегда было трудно работать. И мешал ему лишь один человек на свете — Исаак Левитан. Крушинский никак не мог постичь той тайны, которая была сокрыта в картинах этого гения. У Крушинского все — и река, и ивы на крутом берегу, и овины, и дальние стога, и ромашки, — все выходило похоже, в точности совпадало с натурой и вызывало восхищение именно этой похожестью. Дамы неизменно восклицали: «Смотрите, ну совсем как живое!» Но не было трепета, не обжигало душу, потому что не было левитановской тайны, приводящей человека в состояние тревоги, нервного возбуждения и радостного нетерпеливого желания поскорее постичь эту тайну. И не было понимания того, что тайна эта настолько бездонна и недоступна, что всю ее постичь невозможно.
Крушинскому врезались в память слова Левитана, обращенные к его ученикам: «Дайте красоту, найдите бога, передайте не документальную, но правду художественную. Долой документы, портреты природы не нужны».
Крушинский все это сознавал, носил в памяти и в сердце, но стоило взяться за кисть, как вновь и вновь получался всего лишь портрет природы. Это приводило его в отчаяние, и однажды, обезумев от недостижимости своей мечты, он решил покончить с собой. Но пистолет, купленный им по случаю у какого-то бродяги, оказался никудышным. Сухо щелкнул курок — выстрела не последовало: был сломан боек. Второй раз нажимать на спуск было бесполезно...
Однако Крушинский не терял надежды разгадать тайну великого художника. И потому с упорством маньяка рисовал с натуры едва ли не каждый день. Так и сегодня он рисовал до тех пор, пока не увидел, что с запада, настигая все еще по-доброму сиявшее солнце, стремительно надвигалась большая черная туча. Вначале она гнала перед собой светлые, похожие на милых барашков и потому радующие глаз облачка, затем нервно разметала их в разные стороны, становясь единственным и неоспоримым властелином в этой части неба. Тяжелая, состоящая из аспидно-черного хаоса туча вдруг и сама закружилась в оголтелом водовороте и устремилась к земле.
Страшная туча приобрела очертания спиралеобразной воронки, навстречу ей, как к живому существу, поднялся с земли гигантский столб черной пыли. Еще мгновение — столб и воронка слились воедино и неистово припали к деревне. Громоподобный грохот, свист, град, сверкание молний — все смешалось в один страшный, сметающий поток. Стало темно, как ночью.
Крушинский понял, что это смерч. Ему почудилось, что он видит страшный сон: воронка, схожая с неправдоподобно огромным хоботом слона, ухватилась за ту самую избу, в которой он жил, в уши ударил адский взрыв, изба взлетела на воздух, как детская игрушка, и исчезла в кромешном мраке. За ней исчезла вторая изба, третья, и воронка переметнулась к реке.
Порывом ураганного ветра художника сбило с ног и вскружило в воздухе высоко над землей. Он потерял сознание... Очнулся в глубоком овраге. «Где ты и кто ты?» — пронеслось у него в голове, и он, как ни силился, не был в состоянии ответить на эти простые вопросы. Он ошалело оглядывался вокруг, совершенно не понимая, почему и зачем находится здесь. Тишина была сейчас страшнее того знобящего гула, который низвергся с небес в то, теперь уже непонятное и до конца не осознанное мгновение его жизни. Тогда казалось, что земля исчезнет в первозданном хаосе и вместе с нею исчезнет все, что существовало на ней. Но как же тогда уцелел и этот овраг, и эти березки, и даже вызывающе дерзкий куст татарника на крутом склоне?
Крушинский тяжело поднялся с земли и попытался переставить ноги, как ребенок, только что делающий первые шаги. Он будто заново народился, это был уже совсем другой, не похожий на прежнего человек. И это могло показаться не только со стороны. Он и сам не узнавал себя и безуспешно старался восстановить в памяти момент своего появления на земле. В сознании отпечаталось лишь одно — смерч.
Он медленно, как бы на ощупь, пошел по тропинке. Руки дрожали, голова дергалась, кривая усмешка изуродовала красивое, мягких очертаний лицо. Земля качалась под ногами, казалось, что под ним не твердь, а трясина, и было такое чувство, что земля тоже восстает из небытия и медленно, нехотя твердеет, становясь той привычной землей, по которой он когда-то ходил. Самое удивительное было то, что Крушинский шел, повинуясь лишь какому-то неясному внутреннему чувству, не понимая со всей определенностью, куда и с какой целью идет. Сейчас ему было совершенно безразлично, и полное отсутствие цели вовсе не раскрепощало его и не облегчало его мук, но, напротив, приводило к тому страдальческому состоянию, которое ощущалось как