id="id10">
Памятная библиотека на Петербургской стороне
Следует и даже необходимо помянуть добрым словом маленькие библиотеки на Малом проспекте, на Ружейной улице... — две-три комнаты, десять-двенадцать стеллажей: в предреволюционные годы чего-либо более значительного не видел я ни у Семенникова на Большом проспекте, ни в так называемых «именных» библиотеках — имени Пушкина, Некрасова, Гоголя, в библиотеке попечительства о народной трезвости в Народном Доме.
В библиотеке Семенникова был недешевый абонемент новых, только что вышедших книг. Читателями были студенты, курсистки, педагоги. Учащиеся брали книги в библиотеках именных, где требовался один рубль в качестве залога и пятачок в месяц за чтение одной книги. Больше трех не выдавали. В этом была некая, сегодня уже непонятная мне, экономическая мудрость,
А что нужно было школьнику не моложе двенадцати и не старше шестнадцати лет? Классики, главным образом, русские и иностранные. Не те, что знакомы по хрестоматии, а, например, Федор Достоевский, .Пев Толстой, Антон Чехов. «Петербургские трущобы» Крестовского, непутевые рассказы Лейкина — к чести .моего поколения должен сказать, что, прочитав одну его книгу, больше уже по хотели, а ежели читали вторую, то ради пробы — вдруг она окажется лучше первой!
Нет, не оказывалась... Из иностранцев читали Мопассана, Флобера, Додэ, Бальзака; о Стендале узнали только в советское время... Ах, как читали Дюма, Стивенсона, Жюля Верна, Эдгара По — этих великолепных окрылителей воображения, родных и драгоценных с первого же раза. Мы не лицемерили, откровенно говорили, что, по нашему мнению, Дюма очень большой, высокоталантливый писатель, а Стивенсон нисколько не ниже (даже много выше) иного почитаемого везде и всюду классика.
С девятьсот восьмого но тринадцатый год я еженедельно приходил в библиотеку Народного Дома, одну книгу приносил, другую уносил. Чтением моим отчасти руководила заведующая библиотекой Валентина Георгиевна Трофимова. Если я задерживался на Бальзаке или Золя, горбатая, большеголовая заведующая (всегда в темпом платье, с высокой прической) говорила мне:
— Вы, Борисов, уже третий месяц читаете Бальзака. Так нельзя. В голове образуется каша из прочитанного, тем более, что содержание всех французских романов более или менее однообразно, почти даже одинаково, об одном и том же... Подрастете — это вы хорошо поймете и меня по раз и не два вспомните. Разница, как увидите сами, в количестве действующих лиц, ну и, конечно, в силе таланта: один француз — Поль де Кок, другой значительно больше — Гюго пли Бальзак. Сейчас возьмите Райдера Хаггарда. А потом снова берите своего Бальзака...
— А Бальзак, по-нашему, большой писатель? — спрашивал я.
— Может быть, даже и великий, только я так не думаю, не чувствую, голубчик Борисов. Великих писателей не так уж много — талантливых больше, их очень часто принимают за гениев.
— Ну, а все-таки, кто из французских писателей великий — по-вашему?
— Во Франции великих нет. Великие только в России и в Англии. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Лев Толстой, Достоевский, Некрасов. Все это бесспорно великие, а почему, ужо поймете. В Англии Шекспир, Диккенс, Байрон...
— Во Франции Виктор Гюго, — предъявил я свое мнение, хотя оно моим нс было: где-то такое слыхал, читал об этом, а, любя Гюго, охотно согласился.
— Гюго — узко национальный писатель, следовательно, не великий, — возразила Валентина Георгиевна.
— Что такое узко национальный? — спросил я, совершенно не понимая этих слов, хотя в отдельности каждое было мне понятно.
Валентина Георгиевна объяснила, кто такой, по ее мнению, Виктор Гюго. Много позже я и сам стал так думать, хотя от критики ничего похожего не слыхал.
Все же уносил я домой те книги, какие мне нравились. Вдруг я полюбил Пшибышевского. То же произошло и с товарищами моими, — видимо, было нечто в духе времени, очень двусмысленного в культурном понимании, что толкало молодежь непременно на декадентов, художников не добрых и никаких не воспитывающих. То же было И в живописи и в театре, и только музыка осталась «при своих» — могучих и настоящих великанах, влиявших и повлиявших на Запад и Америку.
С большой охотой стал я читать Джека Лондона, романы о путешествиях, приключениях. Особенно горячо полюбил (и сразу назвал его родным) Кнута Гамсуна,
Был счастлив в тот день, когда узнал, что очень много книг у Дюма, и огорчился, когда очень скоро одолел его романы в издании Сойкина: сказали, что собрание сочинений Дюма что-то не менее ста двадцати томов, а нам дали только сорок восемь...
Чтение, лишенное системы, чтение запоем ради чтения. Впрочем, не ради чтения, конечно же, — оно уводило от скучной, однообразной действительности, давало почти реально представимое ощущение иной действительности, где все было не так, как за окном. Наверное, на таком психологическом конфликте построил свой мир Александр Грин. Он не нашел способа спасти себя, но подарил читателю якорь и спасательный круг, компас и географическую карту своего земного государства.
И Грина спасла книга, как и многих людей, которых должна была задавить одноцветная реальность. Не в живописи же он заявил о себе, и не в музыке, а в музыке своя реальность, и только музыке позволительно официально и безнаказанно «уводить в миры иные». Музыка бессловесна, ио ее волшебный язык понимается каждым по-своему, и нет недовольных.
Одновременно с тягой к книге меня влекла и музыка: в доме моем, — иначе говоря, в квартире родителей — не было музыкальных .инструментов, — не считать же музыкальным инструментом балалайку, на которой я, забросив гитару, недурно играл, да и то в минуты скуки и озлобления на окружающее, как я говорил, население...
Я рано набрел на Грина, и он сразу же объявился мне родным и близким; как и большинство моего поколения, я изнурительно трудился над созданием своего Зурбагана, Гель-Гью и Лисса. У нас ничего не получалось, а вот у Грина так хорошо получилось, что он в радости и тоске первооткрывателя которое уже десятилетие громко зовет: «Ко мне! Сюда! Скорее! Вот где хорошо! Идите все, места хватит!»
Грин появлялся в «Огоньке», «Сатириконе», «Аргусе», иногда выходила его книга. Критика о нем «отзывалась» в небольшой рецензии, констатируя: да, одарен бесспорно. На большее у критики но хватало ни разума, пи дарования. Дарование Грина было большое и надолго, если не на весь век, сужденный всей русской литературе, в которой он, хотя и свой кровно, все же некоторыми почитается приемышем...
Читатель в сердце своем отвел ему солидное помещение, куда впускались имена высокие, почтенные и временем апробированные. Что касается меня, то, узнав его адрес, я