Поэтому он и живет на заброшенной даче, а зимой перебирается к знакомому в деревню, за просекой.
— Это ж часа два идти, — пробормотал Симка. Шинель свою дед Митька оставлял и на зиму в Доме — чтобы уютно было и по-домашнему, говорил, когда вернется по весне. Прищуривался: «Заберу ее да миски, если переезжать надумаю на новые апартманы».
Еще оказалось, дед Митька — ветеран.
— Что, не верите? — засуетился он под Пашкиным взглядом. И притащил из другой комнаты пыльные коробочки с орденами.
На прощание накормил нас сгущенкой — прямо из банки, взрезав крышку перочинным ножом. Так почему-то было особенно вкусно.
— Приходите еще. — Дед Митька плотно прикрыл за нами дверь. Чтоб никто не догадался, что в доме кто-то есть.
Мы бегали в Дом каждый день. Таскали деду Митьке яблоки, хлеб и кильку в томате. Тушенку да молоко для ежа. Мама удивлялась. «Как вы полюбили хлеб с молоком», — говорила. Посылала папу в магазин — купить еще.
Было очень радостно оттого, что у нас появилась тайна — одна на всех. Каждый казался мне каким-то особенным, и любовь небывалая, вселенская — и к Полинке, и к сестре-Асе, и к Пашке, и к Симке — переполняла, накрывала, будто маленькой палаткой в далеком походе. Вот за стенами воет ветер, свистит дождь — а мы сидим в уюте.
Еж, который нас встретил в Доме, был дедов, ручной. Митька называл его Роланд. Он подобрал ежонка — полудохлого, раненого — и выходил, поэтому еж верно возвращался к деду каждое утро. А днем лежал, свернувшись в клубок в самодельном гнезде, устроенном в старых тряпках.
— Он топает, — объяснял дед Митька, — и еще чавкает громко. Получается, будто я не один.
— Срань коричневая, шпана морская, — обзывался дед, если Роланд лез лапами, испачканными в тушенке, на единственный приличный в доме коврик или опрокидывал миску с молоком.
Однажды Роланд вдруг родил ежат и оказался ежихой. Но дед Митька так и не захотел в это поверить. «Не доверяю я женщинам», — сказал. Так Роланд остался Роландом и своим парнем. Такой же одиночка, как и дед, — и оттого им было хорошо вместе.
Дед Митька ножичком резал из березовых обрубков ложки и свистульки. Дарил нам — а мы их прятали дома, под матрасы. Чтоб никто не увидел.
Он знал похабные частушки и истории про войну и эвакуацию. Дед был совсем не похож на героев войны из школьных уроков, где нам рассказывали о сражениях и победах. Там война становилась похожа на новенькую книжку в блестящей обложке, глянцем горящей на солнце. Война деда Митьки оказалась совсем другой — страшной и грязной. Со спиртом, гнилой картошкой, потрескавшимися, обмороженными руками, вонючими самокрутками и животным страхом. Раньше мне казалось, что на войну наши деды шли стройными рядами, как на картинке — гордо подняв голову, бесстрашные и прекрасные. А выходило, такими же мальчишками, как Пашка и Симка, — ну, чуть постарше. Представлять деда Митьку перепуганным вихрастым мальчиком было трудно и смешно. Еще был страшный штрафной батальон — он возникал в рассказах деда контуром, намеком, но уже и крошечный намек завораживал неведомой жутью.
— Мы как подопытные кролики были, как кролики, — приговаривал он в такие минуты. А мы сидели тихо, уставившись в огонь горящей свечи, и думали каждый о своем.
Рядом с дедом, рассказывающим о войне, нам становилось совсем не боязно леса за стеной, криков сплюшек и таинственных шорохов в чаще. «Самый страшный зверь — это человек», — приговаривал дед, и это становилось утешением, потому что совсем уж страшным человек не казался. Такой смелой, как в то лето, я никогда не была.
Когда вечерами на поселок падали августовские ночные холода, сестра-Ася тихонько ныла — ну что это мы все в Доме, да в Доме. Ни приключений, ни костров, ни казаков-разбойников, ни игр в принцесс. Скучно, скучно.
Дед Митька грустнел:
— Конечно, вы молодежь, чего вам у меня пропадать.
Его хотелось утешить — как маленького мальчика, которого оставили одного в большой пустой комнате. И поэтому Полинка сказала:
— А я б хотела, чтобы ты был моим настоящим дедушкой.
Дед Митька махнул сухонькой рукой и отвернулся.
Назавтра бабушка — сварливо и быстро перебирая слова — обрушилась на нас: что за фокусы, ходить к незнакомым людям, в заброшенном доме со старым бомжом торчать, а вдруг он больной, вдруг преступник. У одной только ума хватило рассказать. И у кого — у самой младшей. И припечатала:
— Я председателю скажу — пусть разберется с этим стариком, нечего извращенцев приваживать в поселок. Хорошо еще, с вами ничего не случилось!
Не было больше дачного братства. Пропал Дом. Рядом только что был кто-то родной, теплый и понятный, а теперь будто ледяным сквозняком потянуло по полу и — пустота. Будто у маленькой уютной палатки кто-то злобно оторвал крыло, и теперь было негде прятаться от дождя и ветра.
— Что ты наделала! Дура! Дура! — кричала я. Если б можно было, я б ее ударила. Но она маленькая, щупленькая, нельзя. Сестра-Ася сидела на самом краешке кровати, нахохлившись, похожая на мышь-полевку, которую мы однажды поймали на опушке и кормили потом травой, посадив в банку. Лицо ее вздулось, словно шарик, набрякло красным и прорвалось жалобным плачем.
— Дура, — повторила я тихо и ушла из дома в малинник — чтоб не видеть дергающееся, плачущее, беспомощное лицо. Чтоб не жалеть.
До самого конца августа нас не пускали к водокачке — и к Дому — одних. Только Симка однажды тайно ходил к деду Митьке — предупредить.
На следующее лето мы первым делом побежали к лесу. Дед Митька — как он там, как перезимовал, чего с Роландом — не давал нам покоя всю зиму.
На фундаменте — все, что осталось от Дома, — суетились загорелые мужики в спецовках. Участок было не узнать — крапиву и иван-чай безжалостно выкосили, мышиный горох вытоптали. Продали тут все, сказали мужики.
— Как… продали? — У меня схватило горло, будто затянули воротничок туго-туго, у Полинки чуть заметно задрожал подбородок. Пашка и Симка растерянно оглядывались — а потом Симка, как взбесившийся терьер, побежал по разоренному участку, заглядывая под сваленные беспорядочно доски. Он дергал строителей за рукав, заглядывал им в глаза и спрашивал-спрашивал-спрашивал чего-то — а они отмахивались.
— Нету! — добежав до нас, завопил он как сумасшедший, так, что с осин на опушке испуганной стаей шарахнулись вороны. — Нету шинели! Мисок нету! Поняли, нету!
Во имя жабы
Пашка заподозрил неладное сразу — походка сделалась угловатой, будто он с трудом передвигал ноги, — и оттого стал похож на большого буратино.
— Паша? — спросил строго дядя Коля — милиционер.