Зайнвел… — нашептывает злой ангел. — Он будет касаться тебя своими мокрыми усами… Он будет тебя обнимать костлявыми руками… Он и тебя будет мучить, как тех жен, и молодой вгонит в гроб… А "тот" вернется и будет страдать; он больше уж не будет обучать тебя своим песенкам; ты уж не будешь по вечерам сидеть с ним вместе… С реб Зайнвелом ты будешь сидеть…"
"Нет! Пусть небо на землю падет, а помолвку надо расторгнуть!"
Я уж не спала до самого утра.
Первой проснулась мать. Поговорить бы с ней, но я привыкла при всех затруднениях обращаться за помощью к отцу.
Но вот просыпается и отец.
— Знаешь, Сореле, — были первые его слова, — я уже чувствую себя совсем, совсем хорошо; вот увидишь, я еще сегодня выйду на улицу.
— Благословенно его святое имя! Все это благодаря счастливой доле нашей дочери, все благодаря ей, дочери нашей — праведницы…
— А фельдшер действительно прав — молоко мне очень помогает…
Оба молчат, а добрый ангел снова говорит мне:
"Если будешь доброй и послушной, отец выздоровеет, но стоит сорваться с твоих уст хоть одному грешному слову — он не выдержит и тотчас же умрет".
— Слышишь, Сореле? — продолжает отец, — довольно уж тебе быть торговкой…
— Ну, что ты говоришь?
— Что слышишь! Я еще сегодня хочу побывать у реб Зайивела… Он устроит меня в каком-нибудь деле или одолжит немного денег — и мы откроем лавочку: немного я буду там сидеть, немного — ты. Потом я начну торговать хлебом…
— Дай бог!
— Конечно, бог даст. Когда ты будешь сегодня покупать материю на свадебные платья, купи для себя… хотя бы и на два платья. А почему бы и нет? Он велел брать все, что надо. Не пойдешь же ты на свадьбу в своих лохмотьях!
— Да ну! — отмахивается мать, — главное, детям надо кое-что справить. Рувим совсем босой, на той неделе он занозил себе ногу, еще и теперь хромает… Да к тому же к зиме дело идет-нужны фуфаечки, рубашонки, ватные курточки…
— Покупай, покупай!..
"Слышишь, — говорит добрый ангел, — как только ты произнесешь дурное, мать твоя не будет иметь платья, а ты ведь знаешь, старое совсем расползлось; братья твои будут в зимнюю стужу ходить в хедер раздетыми и разутыми, а летом — занозят себе ноги…"
— Правду сказать, — говорит мать, — следовало бы обо всем твердо договориться, так как очень добрым человеком его считать нельзя… Надо оговорить, сколько он ей завещает — потому что наследников у него потом окажется, как песчинок… Если не завещание, то пусть хоть расписку даст. Потому что сколько, в самом деле, может такой прожить, еще год, еще два…
— В довольстве, — вздыхает отец, — живут долго.
— Долго! Не забудь — семьдесят лет… Частенько кожа у ушей делается у него мертвенно-бледной.
И злой ангел говорит:
"Будешь молчать — под венец пойдешь с мертвецом; с покойником будешь жить. Ложе делить будешь с трупом…"
Мать вздыхает.
— Все в руках божьих, — замечает отец.
Мать снова вздыхает, а отец говорит:
— Что же делать? Разве у нас есть лучший выход? Понятно, будь я здоров, зарабатывай я, было бы хоть хлеба вдоволь.
Он не договорил. Мне показалось, что в сердце у отца что-то плачет.
— Будь она хоть моложе на год-другой, я бы на крайность пошел… Разве я знаю? Лотерейный билет купил бы, что ли…
И я молчала…
Мой семидесятилетний жених дал на свадебный гардероб отцу несколько сот злотых, а мне свадебную расписку на полтораста злотых.
Люди говорили: "Прекрасная партия!"
У меня появились подруги. Та, что в атласном платье, с часами и цепочкой, заходила ко мне раза два-три на день. Зовут ее Ривке. Она была необыкновенно счастлива, что я догнала ее, что наши свадьбы будут в один и тот же месяц. Были у меня еще подруги, но Ривке просто липла ко мне.
— Те ведь еще сопливые девчонки. Кто знает, сколько они еще проваландаются!
Ривке выходит замуж на сторону, в другой город, но первые два-три года после свадьбы она с мужем будет на хлебах у своих родителей. И все это время мы будем вместе: то она забежит ко мне на чашку цикория, то я к ней на цикорий или в субботу после обеденного сна — испробовать вареные бобы.
— А после моих родов, — говорит мне однажды Ривке, и лицо у нее сияет при этом, — ты будешь около меня сидеть, не правда ли?
Я молчу.
— Ой, — говорит Ривке, — отчего ты такая грустная? Случается такое и в семьдесят лет…
— Ты не думай! — продолжает она меня утешать, — когда бог захочет — и метла стреляет! А если б и нет, как долго, думаешь, это может продолжаться? Человек ведь не живет вечно! А вдовушка молодая ты будешь — просто пальчики оближешь!
Ривке не желает реб Зайнвелу зла:
— Он-таки из собак собака! Ту жену он замучил… Но та жена была больная, а ты здорова, как орешек… С тобой он будет обращаться хорошо, еще как хорошо!
"Он" вернулся.
Отцу действительно стало легче, но ему вздумалось вдруг поставить сухие банки, — без этого он не рискнет выйти на улицу. Он чувствует, что от лежанья, затем от сидения — от всего вместе — у него кровь застоялась, — ее надо разогнать! Да к тому же и спину ломит. Тут вернейшее средство — сухие банки.
Я дрожала, как в лихорадке: с сухими банками приходит обычно "помощник", а не сам фельдшер.
— Сходишь за фельдшером? — обратился ко мне отец.
— Что ты, — перебила его мать, — девушка — невеста!..
Мать сама отправилась к нему.
— Отчего ты так побледнела? — с тревогой спросил меня отец.
— Ничего…
— Вот уже несколько дней, — допытывался он.
— Тебе кажется, папа.
— И мама то же сказала…
— Полно!
— Сегодня, — хочет меня обрадовать отец, — тебе уже будут примерять свадебные платья.
Я молчу.
— Тебя это совсем не радует? — спрашивает отец.
— Почему не радует?
— Ведь ты не знаешь даже, что тебе шьют?
— Да ведь с меня снимали мерку!
Тут пришла мама с самим фельдшером.
У меня от сердца отлегло. Но в то же время во мне что-то тревожно заныло: "а его" ты, должно быть, больше не увидишь…
— Ну, и свет теперь, — говорит фельдшер, сопя и отдуваясь. — Реб Зайнвел женится на молодой девушке, а Лейзер, сын синагогального старосты, сделался отшельником, сбежал от жены!
— Лейзер, — удивляется мать, — что вы говорите?
-- Что слышите! А вот еще — я, в шестьдесят лет, с утра до ночи на ногах, а мой молодой