Это действительно было появлением новых выдающихся имен в советской лингвистике: с одной стороны – Иллич-Свитыч с принципиально новой компаративистикой, а с другой – Топоров и Иванов в славяноведении, с третьей – Мельчук и вся его группа. Было очень сильным влияние Хомского и американской лингвистики. В 1960-е гг. был именно бум: много было работ по структурной лингвистике. А сейчас она уже воспринимается как исторический факт [98].
Е. Ольшанская, И. Богуславский и Л. Иомдин вспоминают:
«В 50-е годы XX века не только писатели-фантасты, но и ученые задумались о том, не пора ли создать машину, способную переводить тексты с одного языка на другой. В Европе и Америке государство щедро оплачивало подобные научные разработки, а в России энтузиазм исследователей толкал вперед неповоротливую чиновничью телегу. Однако перед лингвистами неожиданно встали сложные проблемы. Оказалось, что умная техника совсем не так, как люди, понимает смысл слов. В известном рассказе Станислава Лема „Вторжение с Альдебарана“ это описано с юмором: „Пока космический прибор „телепат“, понимавший более 190 тысяч языков галактики, выводил на экране: Потомок по женской линии четвероногого млекопитающегося, пьяный землянин настиг умного пришельца и нанес ему смертельный удар палкой по голове“.
Но именно тогда советская наука шагнула в эпоху, которую можно назвать „серебряным веком структурной, прикладной и математической лингвистики“. Уже Сталина не было, уже была какая-то оттепель. Пятидесятые годы вошли в историю как эпоха романтики, веры в безграничные возможности науки. Математики, лингвисты, логики, психологи, кибернетики, литературоведы, физиологи высшей нервной деятельности, семиотики, аналитические философы встречались на междисциплинарных семинарах, работали вместе. Казалось, что немножко пройдет времени, и компьютерный переводчик будет сделан. Был академик Ляпунов, который об этом узнал, отец кибернетики наряду с Бергом и другими, и он решил, что у нас тоже надо попробовать сделать машинный перевод. У него была аспирантка в институте имени Стеклова, Ольга Сергеевна Кулагина, которая с детства великолепно знала французский язык. Он говорит: „Будешь делать машинный перевод“. Она язык знала, но ни о какой лингвистике не имела понятия. И она решили пойти в МГУ, найти какого-нибудь толкового студента и сделать с ним машинный перевод. Она пришла в университет и нашла толкового студента – это был Мельчук. Ольга Сергеевна Кулагина сделал первую систему, написала книгу о машинном переводе, она называется „Исследования по машинному переводу“, такая советская классика. Мельчук и в мыслях не имел сделать действующую систему машинного перевода, ему было просто интересно, как можно автоматически с помощью машины или без нее, совершенно неважно, как можно автоматически описать язык. Но, тем не менее, Мельчук написал две толстых книги „Алгоритм автоматического синтаксического анализа“. Это был абсолютно лобовой алгоритм, никаких компьютеров не предполагалось, все было написано от руки, т.е. Мельчук как бы симулировал действие машины.
Кто были люди, которые этим занимались? Какие были организации? Был так называемый Всесоюзный центр переводов, где занимались переводами с английского, французского и с немецкого на русский, кажется, и наоборот. Эти системы большого распространения не получили, хотя людей там работало довольно много и делалось все довольно быстро. Потом был такой человек Раймонд Генрихович Пиотровский в Ленинграде, который очень много сделал в этом направлении. У него была большая группа людей, они ездили по стране и собирали энтузиастов машинного перевода, а также большая группа в Минске, большая группа в Чимкенте, где был человек по фамилии Бектаев. В Инязе организована лаборатория машинного перевода, ее возглавил Виктор Юрьевич Розенцвейг. Что касается нашей группы, то мы попали в работу по машинному переводу достаточно случайно, когда Юрия Дерениковича Апресяна за его деятельность в качестве „подписанта“ разных писем выгнали из Института русского языка, где он работал.
В эпоху „бури и натиска“, когда прикладная лингвистика была одной из самых заметных, самых перспективных наук, все делалось по внутренней потребности, а не в силу навязанного кем-то плана, – вспоминает Владимир Андреевич Успенский. – Скажем, занятия И.А. Мельчука и Ю.Д. Апресяна толково-комбинаторным словарем не были предусмотрены никакими планами: Никто не заставлял П.С. Кузнецова, В.В. Иванова и меня открывать семинар по математической лингвистике. Или А.А. Зализняка заниматься со студентами санскритом» [129].
Итак, царство науки казалось тем самым алюминиевым дворцом, в который звал Чернышевский. Но как любой миф, миф о науке, выдавал желаемое за действительное. Облеченные доверием партии и народа, ученые не могли не чувствовать своей ответственности перед обществом. Для них – единственных в стране – наука была не мифом, а реальностью. Они видели в ней социальный рычаг и не имели права пренебрегать ее возможностями. Научная интеллигенция явочным порядком реализовала запретные для других конституционные свободы. Вот как позицию ученых выразил академик Капица:
«Чтобы управлять демократически и законно, каждой стране абсолютно необходимо иметь независимые институты, служащие арбитрами во всех конституционных проблемах. В США такую роль играет Верховный Суд, в Британии – Палата лордов. Похоже, что в Советском Союзе эта моральная функция выпадает на Академию наук СССР».
П. Вайль и А. Генис продолжают:
«Неразумная толпа с восторгом взирала на храм науки, пока таинства совершались внутри него. Ученые не могли не вмешиваться в дела общества. Но когда вмешивались, они переставали быть учеными, а становились диссидентами. Их тайное жреческое служение делалось явным. Когда наука говорила о нравственности, она профанировала свой культ, низводя его до общепонятных тезисов. Ученый растворил двери храма и пошел в народ или правительство. Снимая с себя сан, он превращался в гражданина. Однако в России это место было занято поэтом. Это про него было известно, что он „гражданином быть обязан“. Ученые видели в науке рычаг, партия увидела в ней средство шантажа. Как только ученые решили разделить с правительством ответственность за общество, и правительство и общество мстительно припомнило ученым практические результаты. И кукурузу, и изобилие, и коммунизм, который был все еще на горизонте. Абстрактное знание терпели, пока оно было знаменем эпохи. Но когда сами ученые захотели спуститься с эмпиреев, чтобы заняться черной работой государственного строительства, общество увидело в них равных. Перед равным стесняться не стоило. Раз ученые опустились до реальности, реальность сможет за себя постоять. Когда таблица умножения не справилась с коммунизмом, ее признали ошибочной. Недавних кумиров обозвали „образованщиной“. На разгул материализма Россия ответила идеалистической реакцией. Храмы науки превратились в музеи» [43, с. 104].
Музеи и чуланы, как позже ехидно уточнит эту метафору Р.М. Фрумкина:
«Прошлое науки – это комбинация музея и чулана. В музее – Выготский и