я закончил стихами, которых сейчас не помню.
По-моему, чтобы понравиться и вызвать сострадание, а заодно привязаться к названию газеты, я написал что-то про гипотетическую смерть пионера. То есть мою.
Я сочинял и плакал. Я окропил это письмо слезами боли от удара, чувства несправедливости и страха. Тогда же, утирая сопли, я отметил, что когда тебе хреново, стихи сочиняются легче.
Прошла капризная, как все одесское, зима. Игорь, когда мы встречались, говорил одну и ту же фразу: «Привет от папки», — и шел дальше. Он уходил, а обида оставалась…
И вот сижу я как-то на уроке, и в класс без стука входит учитель истории в старших классах Игорь Михайлович Ревич.
— Стоянова можно? — говорит.
Классная отвечает:
— Можно.
Вечно перепуганный историк ведет меня по коридору за руку — я до сих пор помню эту влажную руку, которая трясется. Он идет и бормочет: «Ничего-ничего… ничего-ничего…» Помолчит немного и опять: «Ничего-ничего…» Меня заводят в кабинет директора. Сидит директор в полевой офицерской форме, с портупеей. (Это был 68-й год. В связи с событиями в Чехословакии тогда всех резервистов призывали на военные сборы, а мы, мальчишки, бегали на железнодорожную станцию и смотрели, как мимо шли поезда с танками и пушками на платформах, и кричали солдатикам:
«Поубивайте их там всех!» Так уж было…) По бокам от него, за молчаливым траурным столом, как на поминках — сидят педагоги. И моя бедная мама сидит — заместитель директора по воспитательной работе. И у директора в руках дрожит чашечка и ударяет о блюдце. Тишина и этот звук дребезжащей чашки, и все молча смотрят на меня! Он достает какое-то письмо и протягивает его в мою сторону, и оно плывет по рукам учителей ко мне. Они быстро передают его друг другу, как будто боятся, что на нем останутся отпечатки пальцев. На конверте написано: «Орган ЦК ВЛКСМ и Всесоюзной пионерской организации им. В. И. Ленина», и три больших ордена красуются — Ленина, Трудового Красного Знамени и Октябрьской революции, и указан адресат: «Ученику 4-го „А“ класса средней шк. № 27 города Одессы Стоянову Юрию». Директор говорит:
— Юра, я не вскрывал этот конверт. Не мог бы ты при нас его открыть и прочитать, что там написано… Вслух.
Я открываю конверт и читаю… Потом с годами я нафантазировал себе, что какой-то дядечка, который работал когда-то в «Новом мире» или в «Иностранной литературе», опубликовал там какой-нибудь отрывок из Солженицына — ему не простили, запихнули в отдел писем детской газеты «Пионерская правда»… и вот этот тихий, спившийся интеллигент-диссидент пьет портвейн и пишет мне письмо:
«Дорогой Юра! Ты написал нам о том, что тебя обидел сын дворничихи. Ты написал письмо. Спасибо, что ПОДПИСАЛСЯ! А знаешь ли ты, дорогой Юра, что у таких писем в нашей стране страшная и трагическая история? А знаешь ли ты, Юра, сколько миллионов людей после вот таких вот писем были расстреляны и сгнили в лагерях? А их дети — твои ровесники росли в детских домах за колючей проволокой.
Юра! Тебе 10 лет. Надеюсь, ты здоровый и крепкий парень. Да подойди ты к этому Игорю и врежь ему хорошенько! А если он сильнее тебя, возьми кирпич и дай ему по голове! И никогда в жизни больше не пиши, ни в одну газету, ни в одну организацию! Твоя „Пионерская правда“».
Дальше шла подпись сотрудника отдела писем. Я так думаю, что к концу письма автора окончательно развезло.
В кабинете директора тогда все облегченно выдохнули.
Они поняли, что пронесло, что никакой комиссии не будет в школе — ни ЦК ВЛКСМ, ни какой-либо другой; что я ни на кого не настучал. Кроме Игоря.
После школы я пришел в наш двор, взял на стройке пол кирпича (все-таки половину кирпича, а не целый!) и врезал сзади по голове этому Игорю. У него потекла кровь, а я держал перед собой на вытянутой руке мою индульгенцию — письмо из «Пионерской правды»! Выскочила дворничиха.
Она несла сына на руках, как на революционных картинах, и вопила, гэкая на южный манер: «Интеллихенты Ихоря убили! Интеллихенты Ихоря убили!!!» Слава богу, Игоря не убили. Кирпич прошел по касательной. Царапина. А вот родители мои выпороли меня так, что я засомневался, что они ИНТЕЛЛИХЕНТЫ.
Много лет прошло, но письмо это я запомнил на всю жизнь. «Дорогой Юра!» — так оно начиналось…
Урок рисования
Я очень плохо рисую. В сегодняшней своей работе особенно остро ощущаю это неумение. А ведь мог научиться, мог. Я был в третьем классе, когда у меня отбили всякую охоту к рисованию.
— Дети, послушайте тему домашнего задания, — говорит наша учительница Олимпиада Николаевна. — Тема такая: «Рабочее место моего папы». Рисунки сдадите завтра.
Я разрешаю, чтобы ваши папы вам помогли.
Я решил обойтись без отцовской помощи. Пришел домой, достал с полки толстый, богато иллюстрированный том, изданный на иностранном языке, и нашел фотографию, где было запечатлено нечто, напоминающее мне рабочее место моего папы.
Я не раз бывал у него на работе и имел представление о том, как выглядит это самое рабочее место. На кухне я нашел папиросную бумагу, которую бабушка обычно кладет на противень и смазывает жирными гусиными перьями, чтобы испечь банницу. Эту прозрачную бумагу я положил на фотографию и аккуратненько прорисовал ее карандашом. Получилось — один к одному. Черно-белую заготовку я произвольно раскрасил цветными карандашами и внизу подписал чернилами: «Рабочее место моего папы — Стоянова Николая Георгиевича». Я был уверен, что пятерка за домашнее задание у меня в кармане.
А назавтра был большой скандал. Олимпиада Николаевна не стала вызывать моего отца, ограничилась матерью, которая работала в моей же школе. Я стоял за дверью директорского кабинета и слышал, как наш директор Владимир Георгиевич Демидов все время повторял: «Конечно, это ужасно», — и начинал хохотать.
Помню и слова моей мамы, прогрессивного педагога, проходившего практику у самого Сухомлинского:
— Плохо не то, что он это нарисовал, а плохо то, что он это срисовал. Значит, нет ни памяти, ни фантазии.
— Понимаешь, Женя, — обратилась Олимпиада Николаевна к маме, — ладно бы он срисовал просто рабочее место, так он же изобразил и самого папу, что называется, в деле.
…В нашей трехкомнатной хрущевской «распашонке» отцовский кабинет служил и моей комнатой. У папы была библиотека (одна из лучших в городе) по его медицинской специальности. Несколько тысяч книг.
Когда я засыпал, мой взгляд невольно останавливался на какой-нибудь массивной монографии вроде «Пол, брак, семья»,