Нехорошая квартира
Первые послевоенные годы – годы расцвета нашей коммунальной кухни. Несмотря на ее большие “дореволюционные” размеры, все-таки шесть-восемь человек, толкущихся одновременно возле газовой плиты, – тяжкое испытание для нервов любой женщины. От скандалов спасало только то, что иерархия очередности давно установилась, причем как-то сама собой. Безусловным преимуществом пользовались две дамы, Прасковья НКВД, у которой муж погиб на фронте, и Юлия Михайловна, желчная и циничная старая интеллектуалка, не боящаяся ни НКВД, ни кого бы то ни было. У нее на фронте погиб единственный сын, красавец и умница Эдик, математик, доброволец. Когда они с полуграмотной Прасковьей оставались вдвоем у плиты – они вдруг как-то теплели друг к другу, осознавая, что они здесь единственные настоящие жертвы войны. И вдвоем незаметно терроризировали тещу нашего бравого смершевца, безропотную добрейшую Халю “с Полтавы”. Она никак не могла взять в толк, за что эти москвички ее теснят, за что “невзначай” занимают ее маленький столик, зажатый между их владениями. “Не отсиживайся в тылу, за спинами наших” – был ясный подтекст этих тычков. Действительно, этот смершевец, майор, сын милейшей пары зубных врачей, вернулся из Германии с целым грузовиком трофейного добра. В ожидании отдельной квартиры он половину своей большой комнаты (родители уже умерли) отвел под склад тюков, чемоданов и ящиков в тщательной немецкой упаковке. Но квартиру они получали так долго, что ковры сгнили, а фарфор под тяжестью потрескался. В семидесятые годы я встретил своего соседа уже совсем седого, на каком-то концерте. Он работал в Вене – и вдруг прослезился, стал вспоминать нашу “юность”, родителей и т. п. Самые благополучные в нашей квартире были сестры Кессины, которые за все годы ни от кого не пострадали и, сколько я их помню, бегали на лыжах и занимались спортом. Они были вежливы, холодны и замкнуты.
Когда мою мать реабилитировали (после XX съезда) и она получила прописку в этой квартире на бывших бабушкиных 10 метрах, она оказалась, как сама рассказывала, в некой изоляции. Причем, как ни странно, ее стали сторониться как раз наши интеллигентные дамы, которые раньше ей сочувствовали. В результате ее новой “подругой” оказалась полтавская теща смершевца, которой были глубоко чужды всякие исторические катаклизмы. Грустно было смотреть, как мать металась между вдруг обретенной возможностью “мещанского быта” – всех этих салфеточек, вазочек, тарелочек – и своей идеологической непримиримостью времен первых пятилеток, когда она работала в газете “Правда”. Она очень стеснялась, что так позорно врастает в быт, но всеобщая оттепельная волна “вещизма” не давала ей пути к отступлению, так много красивых мелочей было вокруг. Она как бы заново полюбила жизнь и в результате дожила до 86 лет. Правда, до последних дней считала себя “счастливым винтиком первой пятилетки”.
Чудеса на экзаменах
По совету знакомых вдруг мама решила, что я должен поступать в МСХШ (Московскую среднюю художественную школу), так как там давали ученикам рабочие карточки. Экзамены через две недели. Но я совсем не умел писать акварелью, никогда не рисовал с натуры. Как же я сдам экзамен? Среди друзей тоже не было ни одного художника, который мог бы хоть что-то посоветовать. Мать со всеми встречными делилась этой проблемой, и однажды в электричке на Петушки какой-то тип сказал, что до войны что-то рисовал. Она его уговорила помочь сыну советом. Он посмотрел мой альбом и пришел в ужас. Я даже не знал, что акварель надо разводить водой, мазал всухую. Он показал мне, как надо делать прозрачность, как набирать тон. Потом пошли в Третьяковку, в которую уже из эвакуации вернулись все картины. Этот дядя (не помню его имени) был поклонник Ф. Васильева и Саврасова. С этим багажом я пошел на приемные экзамены, в Орлово-Давыдовский переулок. Поступающих пришло очень много, многие с родителями.
Мне стало страшно. Я ведь ничего еще не умел, никогда не рисовал с натуры. А здесь – и натюрморт, и композиция. Я и слов таких не знал. Взял тему “Бородино”.