Рождество Христово. Когда я впервые слышу в церкви: «Рождество Твое, Христе Боже наш», когда я вижу разукрашенную, сверкающую огнями рождественскую елку, те же сладкие детские сны налетают на меня. Былая живая и светлая картина семейной елки ярко восстает в памяти, и мне хочется превратиться в ребенка, и кажется мне, будто прежнее детское чувство, то чувство, которое испытывалось тогда, воскресает в душе…
Незаметно летят Святки. Нам весело… Мы не замечаем времени. Иногда приходит брат Маютовых, длинный некрасивый гимназист, с которым, мне кажется, кокетничает Катя. Он заводит с ней бесконечные разговоры о сердце, о любви и о многих других красивых вещах, а я украдкой наблюдаю за ними и понемногу вывожу заключение, что Маютов неравнодушен к Кате. Иногда придет кто-нибудь из подруг или студент Абст, занимающий нас неисчерпаемыми анекдотами, или товарищ Павла Речняев, которого мама учит говорить по-немецки. Сидит, бывало, Речняев и без конца повторяет одну и ту же фразу: ich bin zufrieden, und zufrieden sein ist am besten[885].
Но особенно мы любили, когда приходила бойкая Маша Ривсова. У нее был чудный голос. Сядет за рояль и, сверкая своими цыганскими глазами, со страстью запоет: «Поймешь ли ты души моей волненье?»… Заслушаешься пения и унесешься мечтой не зная куда, выше земли.
У Маши Ривсовой был брат — Андрей, высокий, белокурый, то и дело краснеющий гимназист в очках. Он, в сущности, очень не прочь был и за барышнями поухаживать, и потанцевать, но любил делать вид, что все это он считает пустяками, что его интересуют только серьезные материи.
Всегда как-то особенно пытливо присматриваясь к нам, он точно хотел разобрать, что такое мы представляем из себя, допрашивал Катю, Юлию, Дуню и меня, что нас интересует, что мы читали и читаем; распространялся о Добролюбове и Белинском, и если мы признавались, что не читали того или другого критика, ужасался и говорил, что мы не живем, а прозябаем; восторгался Щедриным и советовал нам читать его и Достоевского, чтоб научиться мыслить.
Меня он особенно донимал, называл «дитей», «зыбью», уверял, что я несосредоточенная, как птичка, что я отношусь ко всему «без анализа», что я барышня сороковых годов, Ольга Ларина и Марфинька «в совершенстве».
— Вот уж неправда! — протестовала я. — Разве дитя станет сокрушаться о своих грехах?
— А вы?.. сокрушаетесь?
— Конечно! И даже очень часто! Кроме того, у Ольги Лариной и Марфиньки, вероятно, никогда не бывало меланхолии, они никогда не размышляли о суете всего земного.
— У вас меланхолия?! Полноте!
— Бывает, очень часто бывает, всегда почему-то по утрам: иной раз проснусь, сяду на постели и долго, долго так сижу и думаю: как все в жизни ничтожно. Танцы, наряды, увлеченья — все суета сует… Скучно: сегодня, как завтра, завтра, как сегодня. Неужели всегда такое однообразие до конца? Хоть бы что-нибудь из ряда вон выходящее… Это не настоящая жизнь! Не стоит и вставать. Лучше спать.
— Ну? — не без любопытства вопрошал Андрей.
— Ну а потом, как только стряхнешь с себя сон, встанешь и умоешься, сейчас же всю эту меланхолию и апатию как рукой снимет, и опять все кажется ужасно интересным, все до мелочей.
— И танцы?
— Конечно, и танцы! Они-то всего интереснее! — восторженно говорю я. — Например, мазурка. Ведь она — сама жизнь! Оттого я так и люблю ее. Что вы так смотрите? Не воображайте, что вы меня понимаете! Чужая душа — потемки!
— Только не ваша! — с усмешечкой возражает Андрей. — Ваша хрусталь: вся тут, как на ладони, увлекающаяся, изменчивая, зыбь…
— Неправда! Неправда! Не воображайте! Человеческое сердце загадочно, как море, а особенно сердце женщины, — с важностью прибавляю я.
Иногда, когда я бываю в особенно шаловливом настроении, тогда я вдруг прерываю поток его обличений неожиданным задорным вопросом: «У вас пекли сегодня оладьи?»
Или так же неожиданно сообщаю: «У нас сегодня лягушек жарили на сковороде. Очень вкусно! Вы пробовали когда-нибудь?»
— Нет, не пробовал! — сердито отвечает Андрей, краснея до корней волос, и замолкает с мрачным видом.
Но я не унимаюсь. Мне хочется в отместку хорошенько раздразнить его, и я продолжаю умышленно перелетать с предмета на предмет, как «несосредоточенная птичка», то говорю про лягушек, то про ландыши, распустившиеся в саду, то про оладьи, то про облака…
— Ах, дитятко, дитятко, — говорит наконец Андрей, — ах, Марфинька! — и смотрит на меня с обидным сожалением.
Вот незаметно подкрался канун Нового года.
Юлия и Дуня ушли до завтра к отцу. Катя, немного волнуясь в ожидании бала, с утра в несколько приподнятом мечтательном настроении: она наигрывает и напевает увлекательный вальс «Белые снежки», чаще, чем обыкновенно, смотрится в зеркало и роется в кардонке с искусственными цветами, но все-таки может и завтракать, и обедать. Я бы не могла, разве только пирожное…
У меня такой плачевный вид, что на меня смешно смотреть.
Катя не без коварства утешает меня французской пословицей: «Fais-toi rare, et on t’aimera»[886]. Мама же говорит, что папа позволил взять меня на спектакль к Дарловым второго января, а на масленице у них предполагается костюмированный вечер, — папа тоже разрешает… У меня захватывает дух от восторга.
— Придумывай костюм! — говорит мама, — Катя хочет грузинкой, а может быть маркизой, а ты? Верно, что-нибудь фантастичное?
Я бы не прочь облечься в костюм пажа или трубадура, но ведь папа будет против мужского костюма, поэтому после некоторых колебаний я останавливаюсь на костюме русалки и вместе с мамой обсуждаю подробности: нужен белый стеклярус — брызги воды, жемчуг, кораллы морского дна, раковинки, рыбки, которые должны запутаться в длинных травах, водяные лилии…
Мама сообщает еще одну приятную новость: в день ее рождения, третьего января, у нас будут танцы с «настоящими» кавалерами. Не только русалка, но даже скрытная маркиза не могут удержаться от улыбки удовольствия.
Наконец мы пообедали. Вечер. Катя, нарядившись в воздушное голубое платье, сшитое не Авдотьей Никаноровной, а другой, более модной портнихой, уезжает с папой и мамой встречать Новый год.
Я знаю, что там будет очень весело. Ярко освещенная зала, оркестр, пары, носящиеся в вихре вальса, поднятые бокалы искрящегося шампанского в ожидании торжественного боя часов, потом шумные поздравления, и опять танцы, танцы — все это я представляю себе и, вздыхая, прохаживаюсь по опустевшей маминой спальне. Запах духов, искусственная роза на туалете да брошенная на стул лопнувшая перчатка — одни говорят еще о только что происходивших сборах на вечер.
Живописец и поэт спят. Павел и Миша в своей комнате. Из девичьей раздается сдержанный говор прислуги, занятой чаепитием. Слышно,