Подсознательно, мерзким инстинктом самца, Генезип ощущал какие-то сильнейшие безымянные токи в глубинах этого столь близкого ему и столь таинственного существа. Элиза была для него стократ более таинственна, чем княгиня и Перси в момент знакомства с ними. Еще пару месяцев назад он не мог бы этого оценить, а теперь — став тем, другим, — тщетно запускал в нее когти своих безумных мыслей (абсолютная ненасытимость) и отпадал, как от скользкой, отвесной стены. Вроде бы она была прозрачна, как медуза или гидра, — он почти видел процесс ее психического пищеварения, когда она преподавала ему высокое учение Мурти Бинга, и все же... Для Зипека тайна ее состояла в скрытой в глубинах тела, горящей покуда холодным огнем, сексуальности, ибо что вообще таинственного может быть в женщине (как таковой, а не как метафизической единице), если не это — помимо известной, дурацкой, впрочем, взбалмошности, на которую (à la Наполеон I) и внимания-то обращать не стоит. Так думал Генезип, который слыхал подобную теорию от Стурфана Абноля. Бывало, Элиза так улыбнется, так блеснет глазами, что у него внутри все обрывалось. Здесь таились глубины неведомых ему, вообще непостижимых чувств — никогда ему их не понять, не осмыслить, не принять в себя... Мгновение сокрушительной ярости и унижения, и сразу — любовь, великолепная, лучезарная — озаряющая и его, и весь мир. В такие минуты веточка барбариса с красноватыми ягодами на фоне кобальтовой синевы августовского «небосклона», какой-нибудь слегка пожелтевший листок или блестящая стрекоза, что с шелестом трепещет крылышками, неподвижно застыв в потоке тепла, идущем от нагретого жнивья, — все превращалось в символы чего-то высшего: по сути это было недостижимо, но на миг становилось общим достоянием Генезипа и Элизы — как их собственные, неведомые друг другу тела. Ибо что может быть «более собственным», чем собственное тело? — пожалуй, только иногда чья-нибудь душа. Замаскированный восторг от самого себя — обыденно-банальные пустячки первых неподдельных чувств. Но этого нельзя было удержать, претворить во что-то иное, более стойкое, уловить и вдохнуть навсегда. Минуты шли, и все большей печалью дышало растущее прошлое. Его прошлое, причудливо искривленное, налитое кровью изначально искаженной жизни, не могло стать и ее достоянием. А может, это и есть вершина любви — когда прошлое двух любящих людей сливается в единое, общее прошлое. Тут различия были слишком велики — у Элизы не было нужных органов (ужас), чтобы переварить былого Зипа со всей его раздвоенностью. Когда он углублялся в свою прежнюю, еще столь недавнюю, жизнь, он становился чужим ей и неизбежно оказывался в одиночестве — несмотря на видимость аналитического понимания со стороны Элизы. Возможно, это и придавало трагический оттенок даже самым светлым минутам. Таинственный страх мало-помалу окружал их, и часто оба о д н о в р е м е н н о вздрагивали в неясном предчувствии надвигавшегося безымянного ужаса. (Может, это была «желтая стена».) Иногда, на бесконечно краткий отрезок времени, ангельское личико реальности превращалось в какую-то невероятно уродливую морду. Но длилось это так недолго, что никогда было непонятно — не иллюзия ли это.
На фоне таких эмоциональных трансформаций муртибинговская ахинея постепенно просачивалась в недоделанный, жаждущий какой угодно метафизики мозг Генезипа. Масса потенциальных, неразвившихся чувств, состояний и мыслей, связанных с ощущением бесконечности мира и замкнутой в себе, как в чемодане, личности, не разгорелась ни в какое, даже зачаточное, и с т и н н о религиозное чувство, устремленное к Богу, не сгустилась и не кристаллизовалась ни в какую систему хотя бы элементарных, но точных понятий. Она постепенно сгнивала, разлагаясь в какую-то бескостную, невыразимо противную слизь. Легкий туманный контур п р о и з в о л ь н о г о понятийного скелета, составленного из разрозненных элементов — бродячих банальностей вроде предельного единства в раздвоенности — не мог быть центром кристаллизации мысли, а был всего лишь поверхностно действующим наркотиком, усыпляющим в зародыше всякую понятийность. Лишь бы заткнуть дыру, ведущую в неизмеримую бездну, какой попало пробкой, лишь бы примириться с ужасом бытия, который окружал все плотнее и невыносимо резал глаза. Так хорошо было растянуться в совершенном — пускай в пределе — мире, как в удобном кресле, — пусть не навсегда — хоть на минутку, хоть на миг этой возвышенной любви, такой хрупкой в сравнении с грозными энергиями, бушующими вокруг. Новая вера не дала Зипеку такой силы, чтоб он мог сказать себе: «Что бы ни случилось, пускай ударит в меня», — и переварить любую возможную реальность. Стоило ли затевать что-нибудь всерьез, когда невозможно однозначно уразуметь будущее? Какая будет жизнь, если победят китайцы? А вдруг — что было невероятно и во что ф а к т и ч е с к и никто не верил — Польша, этот вечный «передовой бастион», разобьет монгольскую лавину? В этом случае будущее рисовалось еще менее ясно. Грозило неминуемое падение искусственного, поддерживаемого коммунистическим Западом фашизма и если не китайский, то отечественный коммунизм. Скоро Генезип перестал доискиваться конечного смысла во всей этой жестокой житейской кутерьме. Он удовольствовался тем, что абсолютные истины нисходят на Мурти Бинга от Предельного Единства, — об этом, несомненно, свидетельствовали видения. Вообще, тот, у кого никогда не было видений, не представляет, насколько они убедительны.
Невозможно изложить здесь всю систему — пес его знает, как в ней разобраться. Это было нечто среднее между религией и философией — просто черт-те-что: все намеренно неточно, до конца не додумано, окутано понятиями-масками, скрывающими подлинные трудности и замазывающими проблемы. А следствие — баранья доброта и отупение, готовность снести любое насилие. Такими становились все, кого поразила зараза — «Murtibingitis acuta»[211], как ее называл (пока еще?) Коцмолухович. Общую тенденцию весьма усилили июльские события: передохнуть хоть малость перед окончательной катастрофой — вот была единственная общая идея, о дальних перспективах никто не думал. Так «желтые дьяволы» готовили почву для своего неизбежного владычества: усыпить и удавить во сне было их главным принципом. Одним из немногих не поддался новой вере Тенгер. Он не желал, как говорил, читать эти «знаки агонии на небе разума» — сочинял все более дикие опусы, пил, принимал самую мощную дрянь, куролесил со своими девочками — ему-то что — такому все нипочем. Художник — бррр — мерзопакостнейшее явление в те времена — червяк в падали. Что делать — к таким наркотическим мыслям (накануне окончательного безмыслия, когда кончится наука вообще и заткнется философия) стремится человечество — они рождаются на наших глазах. Но сколько же «вульгаризаторов», благородных (ой ли?) оптимистов и ушлых психических бизнесменов не видят этого и видеть не хотят.
Итак: Зипек был уже почти пропитан догматикой новой веры, а Элиза дошла до предела своих речевых возможностей. Того и гляди, все могло исчерпать себя, и тогда идеальная любовь сожрала бы прежде времени любовь вообще — настоящую, неделимую на духовное и чувственное. А впереди были чувственные кошмары — они окружали жизненный путь, как сфинксы египетскую храмовую аллею. Под конец разговорчики были примерно такие:
Г е н е з и п (неискренне): В сфере твоего духа я чувствую себя тем совершенней, чем ближе то, о чем ты говорила вчера: пересечение двух линий личности — пространственной и временной...