* * *
Долину реки Менсола давно освоили каменотесы. В каменоломнях Майано с земли срезали ее серо-голубую плоть, pietra serena – словно муравьи медленно пожирали гигантский окорок. Именно здесь и чуть севернее, в Винчильятте, наши предки вытесали большую часть Флоренции. Если бы с неба на город вдруг обрушился гигантский кулак, обломки заполнили бы дыры в этих холмах, и мир вернулся бы к безлюдной невинности. Ближе к дому, в этой деревне, я вспомнил рассказ Вазари о том, что Микеланджело отдали кормилице – его собственной Смеральдине, – и его убаюкивал мерный стук кирок каменотесов. В Сеттиньяно молодой мастер впервые услышал крик статуй, заключенных в камне, и посвятил свою жизнь их освобождению. Здесь с каждой улочкой, с каждым кипарисом были связаны возвышенные имена художников и ваятелей: Дезидерио де Сеттиньяно, Антонио и Бернардо Росселино и мой предшественник с похожим именем Бартоломео Бимби.
Но я более не принадлежал к тому миру. Теперь, чтобы отрабатывать еду и кров, я помогал пропалывать огород, присматривал за корзинами синьоры Скарби, рыхлил сухую землю и поливал ее из бочки с дождевой водой. Иногда, помогая Терезе, я ходил вместе с ней к фонтану на деревенской площади, где меня в равной степени приветствовали и осмеивали, называя «синьором Грилли – художником». В прачечной (так далеко от жарких воспоминаний о канале Мартесано) я был единственным мужчиной, катавшим мокрое белье, пока Тереза, охая, держалась за поясницу, а стиравшая рядом со мной вдова корила меня за медлительность.
Впрочем, выходам «в свет» я предпочитал кормежку животных: задавал синий ветвистый цикорий козе и измельченное зерно – болтливым курам. Случалось мне наблюдать и диких животных: зеленую ящерку, бросающуюся вперед, чтобы схватить сверчка, мотыльков, порхавших над напоенными нектаром цветами, стрижей, сшивавших лоскутное полотно полей, и круживших над городом коршунов, добычей которых я давно стал бы и сам, если бы не доброта Терезы. И все же я не мог назвать свое существование безмятежным. Мне еще надо было исполнить свой долг и искупить вину.
Одним необычайно жарким июльским утром крик – родной брат страдания – вырвал меня из сна. Я вскочил с лежанки и обнаружил, что Тереза лежит на кровати, где спали женщины. Над ней склонилась вдова.
– Кыш отсюда! – крикнула она. – Беги за повивальной бабкой. И не смей входить сюда без разрешения!
Разобравшись с этим поручением, остаток дня я провел под оливами, отпихивая от себя любопытную морду козы и вознося молитвы Всемогущему Господу, чтобы ребенок родился живым и здоровым. У меня сердце кровью обливалось от этих болезненных стонов, доносившихся из комнаты. Несколько раз я бегал с ведром к фонтану и оставлял воду у двери, стуком оповещая о своем приходе. Мучительно долгое это дело – рожать. Пробило семь, когда повивальная бабка распахнула дверь и подозвала меня.
– Приведите священника, – велела она. – Может, придется срочно крестить.
Всю дорогу до Санта-Марии и обратно – в компании недовольного падре в полном облачении – я клялся посвятить себя Господу в обмен на Его милость. Священник вошел внутрь без стука, а я остался у двери, в пыли и ужасе, ожидая услышать горестные вопли. Вместо этого из комнаты донеслось мяуканье. Нелепо, конечно, но в первый миг я встревожился насчет кур, и моя правая нога повернулась в сторону курятника, словно надеясь, что за ней последует и остальное тело. Но это была не кошка. У меня закололо уши, словно я пробежал сквозь кусты шиповника. Слава Богу! Вышел священник, уже не такой красный, и хотя было ясно, что это никак невозможно – и даже более того: неуместно, – пожал мне руку, словно счастливому отцу.
– Можешь войти, сын мой. Она звала тебя.
Из трех женщин, бывших в комнате, первой заговорила Тереза, вся в крови и поту, с красными пятнами на бледном лице. Я увидел туго перепеленатый комочек с лицом боксера и малюсенькими кулачками.
– Его зовут Нунцио, – сказала она.
* * *
Ребенок рождается не сразу; мать, питавшая его своей кровью на протяжении всей беременности, должна и после рождения кормить дитя молоком. Мне в свое время приходилось поглощать отбеленную кровь незнакомок; Нунцио повезло – он присосался к материнской груди, чтобы потом дожидаться обильной отрыжки на материнских руках. (Восхищенные похвалы, сын мой, больше никогда не достанутся тебе так легко.) Меня не раздражал полуночный плач или сливочный запашок пеленок. Кухня пребывала в постоянном беспорядке; мы с вдовой делали все, что могли, чтобы мать и дитя ни в чем не нуждались. И все же ребенка я видел только с почтительного расстояния. Синьора Скарби не разрешала мне брать его на руки, а я не решался настаивать.
Мои опасения, что семья, уж какая есть, сомкнет ряды вокруг рыгающего несмышленыша – малюсенького проростка человека, – рассеялись окончательно, когда меня пригласили присутствовать на крещении. Нунцио, удивительный умница для своих нескольких дней, хранил молчание всю церемонию, глядя в доброжелательное лицо священника, и даже скосил оба глаза на помазующий палец. Когда священник удалился, вдова посоветовала Терезе перекатить ребенка через алтарь – «чтобы укрепить мышцы и уберечь его от увечности». Крестные Нунцио робко поцеловались перед церковью, чтобы защитить его от немоты, а дети Сеттиньяно бежали за нашей процессией и колотили в горшки и кастрюли, дабы дите не выросло глухим.
Теперь, когда Тереза была полностью поглощена ребенком, мне дали понять, что я могу остаться и заняться землей – пока Паоло Скарби не вернется с войны (если вернется). Я знал, как ему не понравился мой попугайский двойник в Фельсенгрюнде, и поэтому меня раздирали самые противоречивые устремления: надежда никогда не увидеть человека, о возвращении которого домой я молился каждый день.
Не знаю, может, я чувствовал приближение старости или грехи черной желчью разлились у меня внутри, но моя жизнь, когда не было работы, сделалась более набожной. Я начал читать молитвы по утрам, чего не делал при отце. Я читал «Отче наш», «Верую» и «Возрадуйся». Отдыхая у навозной кучи, я вспоминал десять заповедей и проповеди Христа. Вдова Скарби стала для меня примером веры; вместе с ней я ходил исповедоваться, каждую неделю по капле выдавливая из себя отраву. Остальные – особенно каменотесы – похвалялись своим недоверием к «болтливому» священнику, но я действительно испытывал облегчение от собственной откровенности и от утешающих слов, в которые раньше не верил, ego te absolvo, отпускаю грехи твои.
Прошел почти год, но я так и не взялся за летопись своей Жизни. В доме было столько работы; и мне очень нравилось наблюдать, как растет Нунцио. Его младенческий русый пушок сгустился в дедушкину рыжину; личико утратило синюшную сосредоточенность и округлилось; глаза неопределенного цвета (в точности как у Паоло, утверждала вдова) цепко вглядывались в мир, а душа, некогда скрытая, как косточка во фрукте, начала пробиваться наружу. Едва успев превратиться из млекопитающегося автомата в сознательного ребенка, маленький Нунцио научился оживлять вещи, толкая свои деревянные игрушки (подарки заботливых каменотесов) и радуясь, как мелкий божок, когда они валились набок. В девять месяцев Нунцио научился ползать – неуклюже цепляясь ногой за ногу – и стукаться об меня в надежде, что с ним поиграют. Быть может, я казался ему не таким устрашающим великаном, как все остальные взрослые?