В соседней комнате забили часы, звуки эхом отдавались в зеркалах. Я так и застыл в немом изумлении со шляпой в руке, и чувствовал, что весь мой гнев куда-то улетучивается. Голова вновь шла кругом, сфокусировать зрение не удавалось. Ее слова словно оплетали мне горло чем-то мягким, как перчатка из кашемира.
– Не могу тебе этого сказать, – выдавил я.
– Ага, – задумчиво протянула она и кивнула. – Понимаю, почему не хочешь говорить. Но от души надеюсь, что им все же удалось бежать. Знаете что, мистер Уайлд? Пожалуй, вам лучше уйти, прямо сейчас.
Неким непостижимым образом мне все же удалось добраться до двери и снова оказаться на улице. Я смотрел на небо и никак не мог понять, то ли это звезды вертятся там в бешеном хороводе, то ли я снова сейчас потеряю сознание. В ушах стучало – слабое напоминание о страшной боли в затылке.
После всего того, что она со мной сделала, было бы безумием считать, что этот маленький акт сострадания, проявленный мадам Марш, заставил меня меньше бояться ее. Напротив. Подобные капризные дамские прихоти не должны превращать мужчину в тряпку. Но она преуспела. Я считал, что понимаю ее, вижу насквозь. Я считал, что могу предсказать, ну, если не ее желания, то хотя бы поступки.
Я ошибался.
Я заставил себя сдвинуться с места и вскоре обнаружил, что могу шагать довольно быстро. А секунды спустя перешел на бег, увертываясь от ям и выбоин и видя, как пролетают мимо замерзшие свинцового цвета берега реки. Визит на Грин-стрит напомнил мне, как я с самого начала влез в эту заварушку. И еще о том, что необходимо провести беседу, которую я так долго откладывал. Я наконец-то понял, как правильно подобрать слова.
Взглянув на часы, я увидел, что вечерняя служба в сиротском католическом приюте закончится через полчаса, наддал ходу и помчался по уродливым зимним улицам навстречу девочке, с которой все, собственно, и началось.
После снегопада ветер стал сухим, словно старые кости. Глубоко засунув руки в карманы, я стоял и ждал Птичку Дейли во дворе между часовней и дортуарами. На скамьи порывами ветра наметало снег с песком, крохотные эти комочки поблескивали в тени мраморных арок. На один из парапетов бесшумно приземлилась сова, издала тоскливый, полный безнадежного томления крик. Обрывки облаков то затягивали луну, то вновь позволяли ей появиться на небе, и одинокий силуэт полицейского, присевшего на скамью, то возникал, то вновь проваливался во тьму.
А затем тишина взорвалась щебетом детских голосов и топотом маленьких башмачков по каменным плитам.
Птичка маршировала вместе со своими соучениками, выстроившимися неровным строем. Она только что подобрала где-то длинную палку, которая изображала у нее то шпагу, то церемониальный жезл, то скипетр, и размахивала ею. А выражение лица такое нейтральное, такое… несчастное… привычное, что я начал настороженно озираться по сторонам. И старался учитывать буквально все – от пульсирующей боли в голове до скрипа ботинок по булыжнику, потому как этот момент был крайне для меня важен. Ее бордовое платье напомнило мне первую нашу встречу, когда она, залитая кровью мальчика, бежала, спасая свою жизнь, и была само совершенство. Именно это я и должен ей сказать. Люси Адамс преподала мне хороший урок, хотя теперь уже я никогда не смогу поблагодарить ее за это. Та Птичка, как и Люси, уже никогда не вернется назад. И Птичка, как и Люси, была прекрасна. Душераздирающе красива, как неотправленное любовное письмо.
Иначе не скажешь.
Увидев меня, она улыбнулась, махнула монахине и бросилась ко мне. Не успев до конца сообразить, что именно делаю, я опустился на одно колено, и вот Птичка Дейли оказалась у меня в объятиях. Она так и застыла на секунду от счастья. А потом еще тесней прижалась ко мне. Изо всей силы.
– Я не говорил тебе прежде, потому что не знал, как сказать, – прошептал я у нее над ухом. От нее пахло церковным ладаном и еще чем-то теплым, свойственным только ей. – Но ты не просыпаешься плохо. Ты просыпаешься и становишься самой собой, и неважно, что ты там о себе думаешь. Если б мог, я бы стер все эти воспоминания… впрочем, неважно. Просто хочу, чтобы ты стала другой. И эта Птичка передо мной – правильная Птичка. Поняла, о чем это я?
Мне очень хотелось, чтобы она поняла, что я имею в виду. Не так уж много мне вообще требовалось в жизни. Но каждая мелочь была страшно важна.
Когда наконец я перестал душить бедного ребенка в объятиях, она слегка отстранилась. Взглянула на мой шрам, явно намереваясь его потрогать. Но не стала. Просто улыбнулась – немного печально и сдержанно. Опустила мне на плечи маленькие ручки и сжала пальцы. А потом сказала:
– Понимаю.
Есть все же определенный смысл в том, почему под номером два в детской считалке стоит радость, снова притягивая ее к себе, подумал я.
В детских считалках и стишках всегда есть смысл.
Глава 27
Люди подчас сочиняют истории, где стремятся изобразить жизнь низов такой, как она есть, или какой они себе ее представляют. Могут с совиной важностью рассуждать о блаженстве неведения; сидя в удобных креслах, легкомысленно описывать все радости и прелести жизни раба. Но пусть попробуют выйти с ним работать в поле, спать вместе с ним в жалкой хижине, питаться вместе с ним шелухой; пусть на своей шкуре почувствуют, как избивают раба плетьми, как его преследуют, попирают его человеческое достоинство. И тогда, быть может, они напишут совсем другую историю.
Соломон Нортап. Двенадцать лет рабства, 1853 На квартире у Вала я проспал до полудня, и вот теперь с гудящей головой, словно в ней поселился рой мух, шагал по ночным улицам после встречи с Птичкой. Брел бесцельно и печально. Даже среди ночи на улицах было полно грешников – так и ходили кругами один возле другого, исполняя танец безымянных незнакомцев.
Домой я пришел очень поздно и с удивлением заметил, что в окнах пекарни горит свет. Странно. Элизабет-стрит всегда была тихой улицей, хотя у немца-соседа имелся аккордеон и там жил человек, знающий, как управляться с этим инструментом. И вот сейчас из окон у них пируэтами вырывались на улицу звуки вальса. Первая ступень у двери в дом скрипнула, и я мысленно дал себе обещание завтра же найти несколько гвоздей и починить ее. И вытащил из кармана ключ.
Тут дверь резко распахнулась.
На пороге стояла миссис Боэм. Глаза дико расширены; при виде меня она разразилась обличительной речью, вернее – целым потоком самых выразительных, грубых гортанных и, судя по всему, бранных слов. Ничего подобного я прежде никогда не слыхивал от миссис Боэм. И был потрясен. Когда она наконец умолкла, я тупо смотрел на нее несколько секунд.
– Я не понимаю по-чешски, – растерянно пробормотал я. – И по-немецки тоже. Вы… э-э… говорили на обоих этих языках?
Она фыркнула, резко развернулась на каблуках; я последовал за ней, захлопнув за собой дверь.
Миссис Боэм ворвалась в пекарню и остановилась, уперев руки в тощие бока. Сегодня на ней было третье из известных мне платьев – из снежно-белой шерсти с маленькими вставками серого кружева у выреза и на коротких рукавах. То самое платье, от которого цвет лица казался свежее, волосы – почти белокурыми, а глаза – почти синими.