собрались, посадили ребенка в машину и умчались. Даже по вихляющему заду машины было ясно, как они злобствуют. Фран и то не предложили подвезти до Пльзени. Словом, расплевались с нами, но, пожалуй, это даже к лучшему. Фран уехала обычным автобусом. Я здесь одна и никак не могу успокоиться, трясусь вся. Завтра меня, конечно, будет мучить, что я не сдержалась. Можно было, наверно, овладеть собой и как-то попытаться им все объяснить. Я, конечно, буду корить себя: мол, для единственного сына не нашлось необходимых ему двадцати тысяч, и я уже второй раз отказалась воспитывать его детей, тогда как теперь это стало даже предусмотренной законом обязанностью каждой порядочной бабушки. Ну виноват ли он, что отец кончил так, как кончил, и был таким, каким был? А я, видно, не способна устроиться в жизни хотя бы так, как эта Моника, продавщица, а ныне заведующая кафе-молочной. Ведь какой капиталец она собрала — и честно ли? — за эти пять лет, что они вместе. Возможно, он жалуется на меня справедливо, но что я могу поделать?
В этот вечер я поняла, что потеряла и второго сына. Он со своей женой на прямой дороге к благополучию, я не нужна ему, и, кажется, он мне тоже не нужен, хотя, конечно, я понимаю, что это дико. Павел — мой сын, и я никогда не примирюсь с тем, что случилось между нами, всегда буду считать себя виноватой, что не нашла пути к согласию.
С такими мыслями я легла в постель. За этот день я постарела на сто лет. Старая женщина, мечтающая лишь о том, чтоб не пробуждаться и ни о чем больше не знать. Но безжалостная ночь мне все возвращает назад. Здесь всегда царит мертвенная тишина — такую описывают только в романах. Зимой, весной, летом. Сейчас ранняя осень, начало октября, светит луна. Пахнет сиренью. Странно, откуда бы ей взяться, она ведь не цветет здесь даже летом, ее просто нет в этих краях, но я сейчас явственно чувствую ее аромат, чувствую его в холодной горной ночи усталого ожидания. Чего? Утра, смерти, возвращения, не знаю, слышу тяжелый запах сирени, гарь раскаленного асфальта, бензина, это пражский запах моей молодости, вкус тепловатой газировки и нетерпеливого волнения.
Неужто мне взгрустнулось по Праге? А вдруг это поможет не думать о Павле и его Монике? Ведь обычно я и не вспоминаю о Праге. Но сейчас ощущаю ее с болью, что сродни любви, которую мы потеряли, как потеряла я Павла, ибо эта любовь не про нас, но и сама боль дорога нам. Что у меня впереди? По меньшей мере лет пятнадцать. Нет, смерти я не боюсь, лишь бы Фран стала взрослой, хотя пятнадцать лет — чересчур долгий срок для усталого женского сердца. Я ни о чем не могу забыть до конца, я, как обрубленное дерево, но нет ничего страшней для меня, если однажды и эта моя жестокая, но дорогая боль внезапно исчезнет и словно сквозь толщу чистой студеной воды я увижу, как проблеснут такие родные лица моих сыновей, мертвого и живого, но — увы! — потерянного, и мужа Павла. Потому что в жизни все исчезает, даже боль. Не знаю, возможно, в этом и есть величайшее коварство жизни, но я не могу представить свое существование без этой дорогой мне боли — моего гибельного и мучительного счастья.
Кривая взлета и падения Павла Моравека была крута и неожиданна. Жизнь его бывшей жены с тремя детьми не содержала никаких сюрпризов, но изобиловала мелочными заботами, коварными интригами судьбы, нервотрепками с сыновьями и дочерью и неизменной, неизбывной хлопотней. Чуть свет подняться, сбегать за молоком и булками — жаль будить мальчиков, — приготовить завтрак, написать на листке памятку для старшего, Ивана, который возил Фран в детский сад, а потом и в школу — куда-то чуть ли не на Вышеград — и уж оттуда ехал в свою, нормальную. Притронуться губами к лобикам младших, как можно бережнее поднять старшего… Иван рос серьезным и исполнительным, хорошо успевал в школе, и мать надеялась, что он окончит курс по химии, которую так любил. Пока же надо было осторожно разбудить его и бежать на работу — в великолепную приемную директора. Ковер, бессмысленные цветы, стоившие массу денег и труда (ведь секретарше полагалось поливать их и обрывать сухие листья)… Проверить наличие коньяка, кофе, заглянуть в ежедневник — кто придет и кому надо сказать: «Товарищ директор срочно вызван в министерство»… Около половины восьмого — контрольный звонок домой. Никто не берет трубку — значит, все в порядке. Старший и младшая не вызывают опасений, но Павлик уже несколько раз просыпал школу. Иван, оправдываясь, объяснял, что его поднял, налил какао, последил, чтобы он начал одеваться… Иван едва не плакал — не ждать же, пока Павел выйдет из дому, тогда и сам наверно опоздаешь!.. С трамвайным сообщением год от года становилось трудней, а негодница Фран иногда заявляла, что не пойдет на занятия. Иван сообщал это на работу матери таким убитым голосом, как будто это по его вине сестра выкидывала фортели. Надежда, тут же попросив кого-нибудь сесть к телефонам, мчалась домой. Сколько раз глотала в трамвае слезы, сколько раз бессильно опускала руки и в отчаянии готова была надавать Фран оплеух. Ни разу этого не случилось — ведь Фран была заторможена в развитии, а с такими детьми позволителен лишь неизменно ровный и сдержанный тон. Иван старался успокоить мать: он, по его уверениям, делал все что мог — но что он мог, малолетний! Надя боялась, как бы он не отвесил Фран хорошего тумака, и удивляться этому не пришлось бы.
Когда Павел решил прежнюю немного поизносившуюся жену оставить и заменить на новую, шикарную вертихвостку, старшему сыну его было тринадцать лет, среднему — одиннадцать, а младшая ходила в детский сад. Особенно безудержно оплакивала папу она; у среднего скривились губы, глаза наполнились слезами, а старший грустно взглядывал на мать и повторял:
— Нет, правда?..
Словно такая правда не укладывалась у него в сознании. Однажды он даже отправился к отцу. Произошел скандал. Возмущенный Павел позвонил Надежде прямо на работу, нимало не смущаясь тем, что у нее там множество обязанностей, труднейшая из которых оставаться неизменно собранной, любезной, по возможности улыбаться, быть всегда начеку, с ходу поправить любой просчет шефа, представив дело так, что он потом сможет этим гордиться…
Павел тогда безобразно орал. К счастью, директор куда-то уехал, Надя была одна — впрочем,