Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!
Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш».
Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб. «Я не хочу, – сказал, – поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует». Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.
Откуда же оно теперь взялось? «С ума я схожу, что ли?» Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь, не горит; бросил, не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем – к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, «совсем как у теленочка», как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.
Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.
Отворилась дверь, вошла государыня.
– Не легли еще?
– Нет, Lise, я вас жду.
– Я стучалась, не слышали?
– Не слышал, оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As dief as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо, – улыбнулся он так искренно, что она почти поверила, – не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом…
Перекрестила его и поцеловала.
Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.
– Раздеваться прикажете, Ваше Величество?
– Раздеваться? Да… нет, потом. Позвоню.
Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.
– А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен, – сказал государь.
– Пользоваться надо, Ваше Величество!
«Он всегда знает, что надо», – подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.
– Нет, брат, где уж, – продолжал, помолчав. – А свечи-то помнишь?
– Какие свечи?
– Ну как же, ты сам говорил: свечи днем – к покойнику…
– Избави Господи, Ваше Величество! – пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.
– Ну, чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось тебя хоронить буду… Ступай.
Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.
А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, – может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую вы пьете, отравлена; воздух, которым вы дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, – вот и к душе липнет… Какая гадость!
Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. «Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах…» Вдруг злоба охватила его. Неужели же он в самом деле дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп – да ведь это сумасшествие!
Ну конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они – вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человека из воска, проколоть ему сердце иголкою, – и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд – страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже – понял, что страх безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную, – и темнота, темнота, сумасшествие…
Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости, отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. «Ну что ж, собаке собачья смерть!» – усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло – боль, стыд, страх.
Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег. Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.
На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, «желт, как лимон», пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. «As dief as pots», – опять пошутил.
Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал, прикрикнул на него:
– Ступай прочь!
Обедал с государыней; суп с перловой крупою; съел и сказал:
– У меня больше аппетита, чем я думал.
Потом – лимонное желе. Отведал и поморщился:
– Какой странный вкус! Попробуйте.
– Может быть, кисло?
– Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?
Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.
– Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?
После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.
– Завтра, – сказал государь.