Но, разумеется, при таком поголовном веселье меня трудно было услышать. И вдруг люлька перевернулась, и я упал на одеяло, которое держали шесть поклонников живописи, они же друзья демократии.
К несчастью, падая, я повредил себе спину, или шею, или что-то еще, и не вполне понимал, что происходит, пока не очнулся в полицейской карете «скорой помощи». Ломило руки и ноги, чуть побаливала голова. Носатик был тут же. Лицо у него так разнесло, что вначале я принял его за еще одного пострадавшего. На соседней койке сидели в ряд Джоркс, монашка и полицейский. У Джоркса один глаз заплыл, а рот переместился куда-то под ухо. Он насвистывал как-то вбок, словно с вызовом. А может, и действительно с вызовом. Монашка с профессиональным видом щупала мне пульс.
— Простите, начальник, — обратился я к полицейскому, — но это беззаконие. Вы не имеете права арестовывать домохозяина за то, что он занимается живописью в пределах собственных владений.
— Пожалуйста, не разговаривайте, — сказала монашка. — Вы тяжело больны.
— Идет, — сказал я. — Ни слова больше, матушка.
Носатик, который то и дело всхлипывал или, может, чертыхался, взял меня за руку.
— Это преступление, — сказал он.
— Что ты! — сказал я, — Просто решительные действия по пресечению агрессии.
— Сорвать все мои лампочки! — сказал Джоркс. — Даже разрешения не спросили.
— Они за это заплатят, — сказал Носатик.
— И не подумают, — сказал я. — Только еще раз погогочут вволю и будут очень горды тем, что ловко выкрутились из каверзного дела.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, — сказала монашка. — Это вам вредно.
— Надеюсь, я не сломал себе шею? — спросил я. Мне захотелось почесаться, но я не мог шевельнуть рукой.
— Нет, у вас кровоизлияние в мозг.
— Ах, вот оно что! — сказал я. — Удар-таки. Значит, придется быть поосторожнее. Что одно, что другое.
— О сэр, — сказал Носатик, и на кончике того, что прежде служило ему носом, повисла слеза. — Это невыносимо.
— Ничего, — сказал я. — Вынесешь. Дыши глубже, держи выше голову, считай до пятидесяти и смотри на мир сквозь запотевшие очки.
— Это несправедливо, — сказал Носатик. — Все против вас одного.
— Ну, пошел считать обиды, — сказал я. — А ведь нет ничего хуже, особенно если тебя и впрямь обидели. Да пропади оно пропадом, это чувство справедливости. Гони его от себя, Носатик, не то начнешь жалеть себя, а тогда пропадешь — ослепнешь, оглохнешь, сгинешь заживо. Обеспечь себя работой, открой бакалейную лавку, обзаведись женой, ребятишками и наплюй на эту старую грязную суку — Божий мир. Скажу тебе как другу, если это останется между нами, что когда-то в ранней молодости я тоже мучился чувством справедливости. Я возмущался, почему моя мать моет полы, когда куда менее достойные женщины, надев на себя шляпки — дар небес, — разъезжают в кабриолетах, запряженных парой лошадок, слава Творцу. Плоды страстей и воображения. Даже молодым человеком, немногим постарше тебя, Носатик, я не любил, когда лупоглазые менялы, еще не остывшие от дружеской беседы, хозяйского вина или объятий красотки, этакой райской гурии, норовили столкнуть меня в канаву. Мне почему-то казалось, что это несправедливо. Да, даже знаменитый Галли Джимсон, баловень судьбы и любимец всех сословий, кроме тех, которые о нем ничего не слышали, вполне мог бы ожесточиться и проклясть все на свете, если бы добрая фея-крестная время от времени не посылала ему стену. Да, стены всегда были моим спасением, Носатик. Стены и штукатурка нового образца. Стены и то, что я смолоду лишился зубов и не мог кусать кондукторов и прочих идеалистов. Но главным образом стены. И в особенности та, которой уже нет. Да, мне выпала честь знать многие прекраснейшие стены Англии, но лучшую из лучших счастливая звезда моя приберегла мне под конец — последнюю любовь преклонных лет моих. Она всем взяла — формой, поверхностью, эластичностью, освещенностью и чем-то, что составляет, как известно, самую красоту стены, суть ее естества. Стена старой перечницы была высшей радостью моей жизни. Никогда не забуду, как она брала кисть! Да, мальчики, я благодарю Бога, что он послал мне эту стену. И все другие стены. Они были мне утешением. По правде говоря, ангел, который помогал мне появиться на свет — его звали матушка Гроупер или как-то иначе, деревенская повитуха, старая карга из матросского кабачка, — сказал: «Малютка, ты дитя веселия и нег». Хотя, должен признаться, бедный папочка был так удручен долгами и прочими несчастьями, что, боюсь, сам не ведал, что творил. А бедная мамочка, конечно, готова была дать ему все, что могла, лишь бы это не обременяло семейный бюджет и не наносило ущерба семейному гардеробу. И, боюсь, она день-деньской плакала от жалости к своему муженьку и к себе самой. Нелегкая это штука — любить, когда неоткуда ждать помощи. То самое. Человек чувствует себя куда независимей, когда ничего для себя не ждет. И тогда, возможно, ему удается жить, не накручивая себя надо — не надо.
— Пожалуйста, не разговаривайте, — сказала монашка.
— Ничего, матушка, — сказал я. — Из-за шума машин никто все равно ничего не слышит, да они и не слушают. А если бы и слушали, все едино. Они еще слишком молоды, чтобы набираться ума. А были бы постарше, так не захотели бы.
— Вам нельзя разговаривать: вы серьезно больны.
— Лучше быть таким больным, как я, чем такой здоровой, как вы. Вы же совершенно не умеете радоваться жизни, матушка. Да я смеялся бы сейчас до упаду, только вот шевельнуться не могу.
— Вам надо сейчас молиться.
— Один конец, матушка.