спустилась в долину. За Горагорским их остановили на блокпосту. Проверили документы.
— Дик ду, — сказал молодой чеченец.
— Адикьоль. До свидания, — сказал Вязенкин.
Капуста погнал прямиком в Грозный, не притормаживая на крутых поворотах, но сбавлял скорость в населенных пунктах. Дети им махали вслед, женщины долго смотрели из-под козырьков ладоней. В апреле чеченская равнина уже зелена. Наступающая жизнь радует глаз С обеих сторон Старопромысловского шоссе все те же знакомые до боли руины. Въехали в Грозный. По обочинам кресты. Где-то здесь подорвали софринцев, там ментов со Старых Промыслов. Здесь расстреляли эфесбешную «буханку». Проехали Грозэнерго. Поворот к комендатуре. Тут убили Светлану Палну, Рената и Юлю. У вагончиков-кафе военные курят, переминаются с ноги на ногу. Черноглазая Малика улыбается и качает головой.
Их встретил добряк Ордынцев.
Пестиков кричал, что его родина Чечня. Они пили коньяк и вместе кричали, что их «Независимая» компания самая настоящая независимая.
— Гриня, пиши! Американцы за такое большие деньги платят, — вопил Пестиков.
Вязенкин добрался до кровати. Улегся и закрыл глаза. Он дома. Он строил планы. Думал, что ближе к вечеру пойдет в комендатуру и встретит старых знакомых. Макогонов. Хороший он мужик. Буча… Может, и Буча здесь и Савва-калмык. Ленинская разведка — Тимоха, Паша Аликбаров, Вова Мельник. Ленинские саперы после гибели Кости Романченко сменились почти все, сменился и взводный Каргулов с майором Полежаевым.
Вязенкин задремал. Не слышал, как в вагончик ввалился Пестиков — как был в одежде и ботинках, завалился спать.
Вязенкин отвернулся к стене.
Тихо.
На столе магнитофон. Кассета с «Отелем „Калифорния“» потерялась.
Далеко в городе застреляли очередями, одиночными и снова очередями.
Взорвалось. Взорвалось еще. Стекла звякнули в вагоне.
На желтой стене висит календарь за март — горничная с головой Пестикова и розовое с кружевами. Кресты в квадратиках. Портрет сапера, и подпись с датой смерти.
Полезно писать от руки. От руки получается быстрее — так, что мысли не убегают, а остаются собранными и формируются далее в глубокомыслие.
«Дневники пишутся от руки, перьевой ручкой на разлинованной странице», — размышлял Вязенкин по утрам. Рано-рано, когда еще солнце не показалось из-за синих гор, тогда и садился он писать. Умное и справедливое всегда писалось ему тихим утром.
«На войне человек становится философом. Философия — это стремление к познанию жизни. Нет, зачеркну „жизни“. Смерти! Конечно. Война же есть кратчайший и вернейший путь для такого познания.
История с обгорелыми тушками подошла к концу. Много было и других историй, и они случались параллельно. Я не забыл. Приберегу те истории для долгих вечеров.
Ну, во-первых, были нелады с диалогами. Вот, к примеру, я, как планировал, отправился с разведкой в город. Эти точечные зачистки — кто про них расскажет. Лучше самому раз увидеть. Лодочник, водитель на „бардаке“, ездит без огней ночью по Грозному. Макогонов командует на выезде. С нами народу человек тридцать. Все в масках. Злые. Мы едем брать подрывника по наводке информатора. Подрывник — мальчишка совсем, ему чуть только исполнилось семнадцать лет. Его, конечно, били. И там в его доме я увидел молодую женщину, тоже почти девочку — ей было не больше пятнадцати. Она прижимала к груди младенца и просила пощадить ее мужа ради ребенка. Тут у меня и возникли нелады с диалогами. Конечно же ей ответили страшно грубо и хотели ударить, но не ударили, а только обматерили. Зубами еще страшно скрежетали. Особенно Тимоха. Особенно калмык Савва. Как мне было потом писать диалоги, если все нецензурно?.. Солдаты нашли тетрадку у этого подрывника, а в тетрадке он записывал факты подрывов солдат. И много было записано дней, когда погибали саперы из Ленинской комендатуры, товарищи Бучи, Петюни Рейхнера и одноногого Сашки. И еще он писал, что ему доставляет удовольствие смотреть, как взрываются солдаты на фугасах, как они корчатся и умирают, что он получает от этого адреналиновую подпитку. Скоро я уехал и не узнал, что с ним потом сделали. Вот такие нелады с диалогами. Мне хотелось показать, как было на самом деле. Ха-ха! Так я постигал тонкости военной литературы.
После отвратительной сцены ликвидации духа-афганца наши отношения с Макогоновым и разведкой стали более доверительными. Мне это льстило. Но никогда после я не испытывал таких чувств, как тогда — первый раз. Больше при мне не убивали. И никто из разведчиков не предлагал мне застрелить пленного — ну, может быть, чтобы я доказал этим свою твердую позицию. Никто не позволял себе напомнить мне об этом — что я тоже теперь с ними, как бы соучастник или в одной команде. Да и между собой, думаю, редко вспоминали солдаты отвратительные сцены ликвидаций.
Из психбольницы я вышел совершенно здоровым. Но никому не рассказывал, как я летал над фонарем, потому что, кто же поверит, что можно так запросто остановить солнце. Отец мне передал слова психиатра Товарища. Смешная у него фамилия. Он все время уточнял, что все кто к нему попадают — это душевнобольные. Бывает, что и здоровые попадают, но в критических пограничных состояниях. Посттравматический стрессовый синдром, которым я перестрадал, — прерогатива военных психологов. Нельзя, чтобы о моих душевных травмах узнала наша главный редактор, очень милая и милая дама. Ей будет неприятно знать, что я слабовольный и подвержен стрессовым синдромам. Стараюсь писать обтекаемыми образами: потом когда-нибудь я разберусь — и напишу о себе умно и критически.
С характерами, конечно, я не разобрался до конца. Твердиевич — герой сложный, но не отрицательный. А вот характер Макогонова ясен, мне кажется, абсолютно. Я ему симпатизирую, как герою, и его образ вполне героичен в моем описании. Но какими были на самом деле прототипы моих героев? Этого я сказать не могу, потому что еще лет пятьдесят не имею права описывать то, что я видел. Остается философствовать о жизни и смерти. Макогонов мне сказал, что ему нет времени разбираться в моих философиях, что военные занимаются делом — вычищают из города всякую бандитскую нечисть. Мне тогда захотелось высокопарно порассуждать с подполковником о божественной доброте и человеческом милосердии.
Я стал спорить с ним.
Начал с того, что жизнь — это энциклопедия боли. Суть боли кто бы мог понять? Например, Савва-калмык или Паша Аликбаров, или одноногий Сашка. Или даже Товарищ. Товарищ так всматривался мне в глаза, будто хотел просверлить насквозь, чтобы боль вытекла из меня вместе с гноем и кровью. Еще о боли знал тот мальчик, чья жена прижимала ребенка к голой груди и животу — мальчик-подрывник, который разглядывал всегда в бинокль боль. Он знал, когда солдату больнее — когда