— Но тебе же, значит, и двадцати двух еще нет! Нет, милая, здесь какая-то ошибка, уж это точно. Быть не может… Знаешь, на что это похоже? На фильм ужасов. Ну, где пташка мила, молода и все такое — до последних пяти минут. Тогда она… ну, как эта вот наша колонка. Ни с того ни с сего вдруг превращается в пепел и дым. В пепел и дым.
Кит покончил с едою молча, пару раз прервавшись на перекур. Потом сказал:
— Ну, Клайв, давай. Поднимайся-ка, приятель.
Огромный пес с трудом встал с полу. Правая задняя лапа была у него приподнята и дрожала.
— Давай-давай, малыш. Нечего нам сидеть здесь, в этом долбаном грязном хлеву, так или нет?
Клайв мрачно подошел к входной двери. Длинную свою голову он повернул набок — словно бы, готовый к казни, уложил ее на невидимую плаху.
— Нет, ни в коем разе. Мы уходим.
Взглянув на жену, пояснил:
— Куда? На работу. В приличном обществе.
Протянув руку, он снисходительно провел по щеке ребенка костяшкой пальца и — возможно, с чрезмерной горечью — добавил:
— Ни черта ты не смыслишь в моих дротиках. Не знаешь, что они для меня значат. — Брови его задрались. Взгляд опустился. Медленно покачивая головой, он повернулся к двери. — Никакого… понятия.
— Кит?
Кит, открыв уже дверь, застыл на пороге.
— Покормишь ее, когда придешь?
Плечи Кита, обтянутые серебристой кожей куртки, изогнулись раз и другой. Он сказал:
— Нет вопросов — нет вранья.
На улице, когда Кит втаскивал Клайва на переднее пассажирское сидение тяжелого своего «кавалера», пес, как мог, оказывал ему неуклюжее содействие. Им, значит, не придется идти пешком, нынешней ночью — нет. Пес уже предвкушал влажный запах ковра в любимом пабе, шкурой чуял свое пахучее лежбище в углу под столом: там много чем пахло, но в основном — его собственными археологическими залежами, его слюнявым рыком, его поскуливающим сном, его зрелостью, его возмужалостью, далеким течением его минувших собачьих дней. В этом сносном, вполне приемлемом месте Клайв провел уже целых два года своей жизни, но два — по человечьему счету, а не по собачьему: ведь для собаки один наш год тянется в семь раз дольше (можно сказать и так: собачий год в семь раз короче человеческого). Теперь же, прежде чем попасть туда, Клайву придется выдержать десять или пятнадцать холодных минут — здесь, на переднем сидении, в полном одиночестве. Но это он перенесет.
Машина сама, словно пес, неуклюже пробиралась по неосвещенным улицам — на сопящих шинах и с желтыми глазами, — направляясь к Триш Шёрт.
Пока Кит вел машину, Гай принимал душ. Изнизанная пузырьками колонна воды с дорогостоящей непогрешимостью обрушивалась ему на темя; ниже, на уровне талии, дополнительные струи омывали также его бедра, его ничем не примечательный зад; огромные его ступни шлепали по крутящейся воде, которой пришла пора уйти в канализацию. Это сила Кориолиса заставляет ее вращаться таким вот образом; в южном полушарии вода, уходя в сток, вращается в противоположном направлении, по часовой стрелке; на экваторе она не вращается вовсе. Через бурю, через раздробленные призмы Гай глянул вниз — ну да, культурист вернулся. Как Терри. Он вернулся, воскрес, восстал к бытию, немой и полный надежд. Тот, ктк был робок, поднял взор кверху. Гаю казалось, что вздутие это у него уже почти месяц. И это было одно и то же вздутие, а не последовательность новых. В этом отношении оно напоминало припадки гнева и воплей Мармадюка, которые по существу могли рассматриваться как один и тот же припадок гнева и воплей, длившийся вот уже год и восемь месяцев, с того самого дня, как он родился. Вздутие и гнев в равной мере красноречиво свидетельствовали о некоей таинственной боли. Больно было, к примеру, сейчас. Так же, как Мармадюку было больно сейчас (сквозь плеск воды различался его плач). Сильнейшая боль не отпускала ни на секунду. На протяжении последних нескольких дней она с упорной жестокостью пребывала у Гая в паху; она, казалось, плавала там, рекой протекала по всем органам, находящимся ниже пояса, различными образами втискиваясь ему в позвоночник, в мошонку, в кишечник, забивая, засоряя их своими корягами. Не зная недостатка ни в деньгах, ни в здоровье (он всегда чувствовал себя превосходно), ни в предусмотрительности, Гай никогда не бывал на короткой ноге с болью. Если не считать этого вот фонаря под глазом, который — чисто инстинктивно — навесил ему милый кулачок. Как вообще могла боль найти к нему дорогу? Поэтому он по-своему приветствовал и почитал ее, эту боль. Она походила на боль в его сердце, в его горле; это была любовь, это была жизнь. Жизнь и желание. Он не хотел прикасаться к ней, к этой боли, не хотел тревожить ее или заигрывать с ней. Нет. Ее не хотелось трогать.
А теперь боль покачивалась перед ним, словно пустой трамплин для прыжков в воду, пока он выбирался из-под душа, уходя в волнистые облака турецкого полотенца; и он нежно укутал ее в белый хлопок трусов, он быстро одел боль, пытаясь найти способ вырваться из дому, оборвав туго натянутую привязь, минуя спокойную стену презренья — презренья супруги, не удвоенного, но возведенного в квадрат, даже в куб присутствием ее сестры, которая молча ела.
— Молоко греется? — спросила Хоуп.
Переместив взгляд буквально на четверть градуса, Хоуп и сама могла бы увидеть, что Мармадюкова бутылка, похожая на ракету в стартовой шахте, действительно согревалась в растворе Мильтона[76]. Но этот вопрос как бы подчеркивал более высокую степень ее ответственности (она отмеряла дозы лекарств) — так нейрохирург мог бы велеть уборщице, явившейся со шваброй в операционную, получше отжимать тряпку.
— Да, — сказал Гай. — Молоко греется.
Когда он оказался на крыльце, дом с двумя фасадами гордо глянул на него сверху вниз — шедевр, вспухающий арсенал отрицательной энтропии. Повсюду накапливалось давление, в фунтах на квадратный дюйм.
Николь Сикс только что вытащила Энолу Гей из Фу-Куока и в данное время была занята тем, что переправляла ее на пароме в Кампот, когда Гай вдруг сказал:
— Значит, ты часто видишь Кита.
— …Да. Он то и дело ко мне заходит.
— Колонка и тому подобное.
— Да, колонка. И трубы, — сказала Николь (которая, откровенно говоря, понимала в такого рода вещах даже меньше, чем Кит Талант).
— Ты когда-нибудь — он когда-нибудь просил тебя подняться на стремянку? Или что-нибудь наподобие?
Гай закинул ногу на ногу и поерзал, устраиваясь поудобнее. Он осознавал, что не в силах преодолеть безрассудного смятения. Не то чтобы в сегодняшнем вечере — по крайней мере, теоретически — было до сих пор что-то особо волнующее: ну, посмотрел он двухчасовую пьесу для одного актера, переведенную с норвежского и поставленную в одной кофейне в Тоттеридже, — в пьесе этой говорилось о гибели северных оленей; затем просто, но, вне сомнения, очень сытно отобедал в бангладешском вегетарианском ресторане в Килбурне. Там он мог совершенно не беспокоиться, что встретится с кем-нибудь из знакомых. Но увидеть Николь на пороге ночи было и новостью, и откровением (и деньги в Сити перемещались по странным путям, и снова Гай чувствовал, что времени мало. Очень, очень мало времени)… Солнце делает многое, но оно чересчур занято, чтобы льстить людям своим светом. Это делают сами люди, с помощью собственного света. Гай не вполне отдавал себе в этом отчет, но Николь, озаренная человеческим светом, поневоле выглядела опытной: об этом говорили тонкая — или утонченная — кожа на высвеченных участках ее подбородка и скул, темнота ее необычайно широких губ. И бесспорно непозволительны были тени, густевшие по углам квартиры, и серебристо-серые складки ее кашемирового платья, и мерцание ее ног. В одиннадцать вечера — у нее дома — любовь не казалась иносказанием.