о своей просьбе, и мы вышли на палубу.
— Вот здесь меня снимите, у «Падуна», — сказал Дергачев.
Вдали за Мурским порогом — робкая полоска голубого неба. Серое облако повисло между подножием и вершиной скалы. Оно вытекает из речки Муры и парит над Ангарой. Сырая кисея дождя занавесила противоположный берег. Ее то выдувает парусом до середины реки, то отбрасывает назад. Шум порога лишь оттеняет тишину. Она поднимается ввысь, к вершинам скал, к облаку, повисшему над Мурой.
В этом спокойствии перестаешь верить в недавнее несчастье. Лишь необычно праздничный, гладко выбритый Дергачев напоминает о нем.
Николай Нилыч кончает снимать. Мы собираемся идти к своей лодке. Дергачев попрощался с нами, пошел к каюте, но вернулся, попросил у Николая Нилыча блокнот.
— На всякий случай, — быстро и стеснительно говорит он. — На всякий случай напишу адрес матери. Пошлите карточку прямо ей. И сюда тоже... Но и ей пошлите сами…
11
Подкаменная — деревенька пониже устья реки Тасеевой. Даже не деревенька. Так, четыре жилых дома. С воды берег кажется грудой камней. Потому, видно, и назвали Подкаменная.
Приветливо здесь. Бывают приветливые места, где на душе сразу становится веселей. Берег-то суровый. По камням бьет волна. Ветер низовой. Мы промокшие. Всю дорогу от Мурожной шиверы вычерпывали из лодки воду — захлестывало. А пристали к Подкаменной — и ничего. Ничего. Не вспоминается даже тяжелый переход. Только дыхание мне перехватывает и руки не слушаются. Никак не могу веревку захлестнуть за камень — соскальзывает, да и только.
Митя с Николаем Нилычем уже ушли, а я все кручусь у лодки. Никогда не думал, что буду так волноваться. Раньше причаливал к этому берегу со спокойным ожиданием и даже с самодовольством. Первый раз обуяла меня здесь такая радость, первый раз охватило такое нетерпенье увидеть Веру. Хочется мне сдержать себя. Я стараюсь припомнить недостатки этой женщины: морщинки у губ, первую робкую полоску слишком рано седеющих волос... Раньше они делали меня сдержанней, но сейчас я убеждаюсь, что это воспоминание не приносит ничего, кроме радости. Я вижу лицо Веры, вижу всю ее, мне нужна она такая, как есть. Я соскучился по ней, истосковался. Все, что казалось недостатком, теперь стало просто одной из черточек, без которых я уже не мог ее представить.
Наконец привязал лодку и почти бегом — наверх!
Тропка в камнях. Посмотришь — ноги можно поломать, а пойдешь — легко. Кто здесь первым прошел? Так подобраны для шагов места — сапоги сами на них бухаются. Можно не смотреть под ноги и не споткнешься. И я не смотрю под ноги. Радостная, тревожная сила возносит меня на берег. Я вижу избу, в которой живет Вера. Мелькни она — бросился бы бегом.
Знаю — сначала нужно к нам, там собрался весь отряд. Подхожу к дому. В окне Николай Нилыч разговаривает с кем-то, не видно, с кем, — пыльные стекла. Я хочу войти в дом, но у крыльца — Сережка, сын Веры. У него на голове огромный накомарник, до пояса. Не видно ни лица, ни плеч, одни ножки торчат из-под шляпы.
— Здоро́во, Серьга! — говорю я и заглядываю за сетку. Глаза Веры, ее лоб... И все-таки мне не верится, что она рядом.
Сережка застеснялся, отвернулся. Он узнал меня. Я достал из мешка две длинные конфеты в целлофане. Он высовывает из-под накомарника грязную в цыпках руку, берет конфеты и начинает разворачивать. Мошка облаком вьется над ним. За сеткой он, как в палатке под пологом. Такой маленький таежный человечек...
— Мамка дома? — с трудом спрашиваю я. Голос кажется мне чужим. Серега кивает головой.
Вхожу в тамбур нашего дома, хочу открыть дверь, но не могу. Не могу больше ждать. Не могу быть рядом и не видеть. Бросаю мешок в угол, выскакиваю на улицу, иду к Вериной избе. Николай Нилыч показывает мне из окна кулак. Он все знает. Он осуждает меня. Но сейчас я не думаю ни о чем.
Вера сидит у стола и шьет. Мгновение она не поднимает головы. Я вижу ее спокойный профиль, гладко причесанные волосы.
Второй, трехлетний сын ее, Андрей, спит на нарах. Белое личико на малиновой подушке...
Не могу переступить порог. Вот ведь как — не могу, и все. Раньше смело подходил, а сейчас точно одеревенел. Так вроде бы просто — шагнуть, поздороваться... Но понимаю — нельзя уже по-прежнему, что-то новое цветет и мятется в сердце.
Вера повернулась ко мне и от неожиданности уронила руки на колени.
— Федя... приехал...
Она встала, подалась ко мне... И остановилась. Протяжно, длинно посмотрела... Отвернулась к окну. И, не глядя на меня, звонко, заученно как-то сказала:
— Уходи. Хватит... баловства...
А сама чуть не плачет. Держится за косяк окна, смотрит на улицу.
Так больно резануло меня это «баловство». Очень не то слово, неправильное, плохое, лишнее. Она придумала его в досаде, в желании вернуть время, когда мы не знали друг друга. Но разве для нее это было лучшее время? Разве не обрадовалась она только что, когда увидела меня?
Я подошел, Вера отстранила меня, села на пол, спрятала лицо в колени.
— Уходи, уходи, уходи...
Никогда она не встречала меня так. Что-то случилось. Я тихонько вышел из избы.
Мятежно и горько на душе. Все порвалось и растрепалось. Я и раньше понимал, что ей трудно. В моих приездах для нее радости, может, немногим больше, чем горечи, и только из-за этой единственной светлой капли она не прогоняла меня. Я знал про эту каплю и сначала пользовался этим. Понимал, что делаю плохо, и Николай Нилыч с самого начала мне про это говорил...
Но теперь-то ведь все перевернулось, я приехал сам не свой. Такой радости и такой боли никогда еще не было у меня. А она прогнала...
Крутые, густо-синие тучи придавили Ангару, прижали наш дом к черным камням. Тишина, а мне кажется, будто шквально и остро обдирает лицо ветер и мурашки бегут по спине.
Ладно. Пойду. Тяжко, тревожно. И все видится: Вера сидит на полу, уткнувшись лицом в колени.
А там, в камнях, — грибок на тонких ножках, таежный человечек Серьга. Он смотрит на реку, на черную воду, на зеленые острова. По-своему он все знает. Он