Однако большинство из них крепко держались католической веры, с преданностью неколебимой и бессловесной. Трудно понять, была ли эта преданность следствием сознательной веры, или определялась принадлежностью к своему классу и социальному окружению: но все они считали себя католиками. Нельзя сказать, что они вели жизнь, чем-то превосходящую обычный уровень среднего христианина. Некоторые из них, причем самые разумные, часто ошарашивали меня утверждениями, которые обнаруживали поверхностное знакомство с католичеством и непонимание его духа… Один, к примеру, утверждал, что смирение – это ерунда, что оно лишает человека силы и предприимчивости. Другой полагал, что бесов не существует…
Все они пребывали в безмятежной уверенности, что современный мир есть высшая точка человеческого развития и близок к совершенству. Интересно, как сказались на этом мнении события 1943-го и двух последующих лет.
Той зимой, когда я рассказывал об Англии Ленгленда, Чосера, Шекспира и Уэбстера[433], военная машина тоталитарной Германии развернулась, готовясь уничтожить этот остров, и день за днем, сидя в библиотеке или просматривая в перерыве между занятиями «Нью-Йорк Таймс», я читал о городах, рушащихся под бомбами. Ночь за ночью черная громада спящего Лондона здесь и там взрывалась пожарами, которые превращали его дома в пустые кратеры и оставляли после себя мили и мили руин. Старый город вокруг собора Св. Петра был опустошен, и каждый акр Вестминстера, Блумсбери, Камден-Тауна, Мейфэра, Бейсуотера, Паддингтона изуродован бомбами. Ковентри сравняли с землей. Шли налеты на Бристоль, Бирмингем, Шеффилд, Ньюкасл, так что земля пропиталась кровью и дымилась.
Отзвуки этой страшной кары, плода современной цивилизации, едва достигали слуха отдельных обитателей Св. Бонавентуры. Братья кое-что понимали в происходящем, но если и заходил разговор о войне, увязали в бессмысленных политических спорах. Студентов же больше занимали кино, пиво и невзрачные девчонки из Олеана, щеголявшие в коротких носочках, пока город не заметет сугробами.
Кажется, где-то в ноябре нас, студентов и светских преподавателей, построили в холле Де-Ля-Рош и предложили назвать имена для внесения в призывные списки. Процедура прошла спокойно и буднично. Народу было немного, и маяться ожиданием не пришлось.
Я назвал свое имя, возраст и прочее, и получил маленькую белую карточку. Вот и всё. Война не стала ближе.
Однако этого хватило, чтобы напомнить мне, что я не всегда буду наслаждаться спокойной, приятной и стабильной жизнью. Именно теперь, когда я начал ощущать вкус благополучия, ее могут снова отнять, и я опять буду брошен в гущу насилия, неуверенности, богохульства, злобы, ненависти и других страстей хуже прежнего. Такова будет мзда за двадцать пять моих лет: война – вот что я заработал для себя и для мира. Могу ли я жаловаться, что меня в нее втянули.
II
Если нас и втянули в пучину войны, то происходило это медленно и постепенно. Я был удивлен, когда брата в один дождливый осенний день вдруг выбросило на нашу относительно мирную сушу. Он появился в новом сверкающем «бьюике» – двухместном спортивном родстере с длинным черным откидным верхом и низкой посадкой, созданном для скорости и комфорта. Машина блистала огнями и фарами, а брат был в штатском.
– Так что с флотом? – спросил я.
Оказалось, что получить направление в военно-морские резервисты не так просто, как он предполагал. Он разошелся во мнениях с офицерами, и после круиза в Вест-Индию и какого-то экзамена Морской резерв и мой брат к обоюдному удовлетворению прекратили всякие отношения.
Меня это не огорчило.
– Что теперь будешь делать – ждать, когда тебя призовут?
– Наверно.
– А тем временем…?
– Может быть, съезжу в Мексику, – сказал он. – Хочу пофотографировать храмы майя.
Когда похолодало, он действительно отправился на Юкатан разыскивать заброшенные города в джунглях, и привез оттуда множество цветных кодаковских пленок с изображениями жутких камней, пропитанных кровью, пролитой некогда в жертву демонам канувшими поколениями индейцев. Он не избавился в Мексике и Юкатане от своего беспокойства, напротив, среди этих синих вулканов тревожность его усилилась.
Монастырь Св. Бонавентуры рано заметает снегом. Когда выпал снег, я читал по бревиарию часы, гуляя нетореной дорожкой, идущей к реке по краю леса. Никто не придет и не потревожит меня в этой тишине, под деревьями, напоминающими безмолвный остов древнего храма над головой, между мною и небом. Там было прекрасно, особенно в ясные дни, хоть мороз и леденил кончики пальцев, сжимавших раскрытый бревиарий. Я мог поднять голову и читать отрывки, которые уже помнил наизусть, глядя на блистающие снегом холмы, белые и золотые, на голые леса, четкие на фоне ослепительно голубого неба. О Америка, как я полюбил твою провинцию! Сколько в тебе тишины и простора, созданных Богом для созерцания! Если бы люди понимали, для чего на самом деле нужны твои горы и леса!
Пришел новый, 1941 год. В январе был мой день рождения, и я вступил в свой двадцать седьмой, знаменательный для меня год.
Еще в феврале, или даже раньше, мне пришла мысль провести Страстную седмицу и Пасху в каком-нибудь монастыре. Но в каком? Первое, что вспомнилось – траппистское аббатство в Кентукки, о котором мне говорил Дэн Уолш. Чем больше я об этом думал, тем яснее понимал, что это единственно правильный выбор. Именно туда мне следовало отправиться. Что-то открылось во мне за последнее месяцы, что-то, что настоятельно требовало провести хотя бы неделю в этом молчании и строгости, молясь вместе с монахами на холодном клиросе.
От этих мыслей мое сердце согрелось предвкушением и радостью.
Тем временем как-то неожиданно, буквально в один день, ближе к началу поста, я начал писать стихи. Не знаю, чему следует приписать появление поэтических идей, которые обступали меня со всех сторон. Я тогда читал Лорку, испанского поэта, к поэзии которого питал величайшее сочувствие, но это не объясняет всего того, что я теперь начал писать. В первые недели Великого поста я взял на себя ограничения не слишком великие, примерно такие, какие Церковь предписывает рядовым христианам, безо всяких послаблений, которые мне, в общем-то, и не полагались. Оказалось, что пост не сковал мой ум, а освободил, и раскрепостил язык.
Временами я писал по стихотворению в день. Не все они были хороши, но многие – лучше, чем написанные раньше. Под конец я отправил не более полудюжины стихотворений в корзину, а остальные разослал в различные журналы, и порадовался, когда одно-два из них приняли.