Несколько дней мы старательно выхаживали Лео, прилежно работали и страстно ждали весны, которая все не наступала. «Доктор Генри и компания» носились по длинным, мрачным сервировочным из кухни в комнаты Лео и обратно, принося травяные чаи для Лео, специально сваренную для Лео кашу, укрепляющий и оздоровительный напиток для Лео и прочие волшебные зелья и препараты, которые могли наладить работу его организма. Мы делали успехи, записывая все — от аппетита до формы и запаха испражнений, — на графике температуры, вывешенном на кухне.
Произошедшее не причинило большого ущерба и Великому Искусству. Я писал примерно по пять страниц в день, довольно точно, как мне казалось, отображая медленную гибель Арвида Фалька. Я уже мог разглядеть маячащий среди стопок блокнотов, разрозненных листков с заметками, фразами и репликами, среди мрачных зарисовок тоскливой зимы конец: массивную коду, потрясающий воображение заключительный аккорд, который смягчит сатиру и позволит перейти от патетики к глубокому, искреннему трагизму.
Если верить Генри, у него дела обстояли так же. «Европа. Фрагменты воспоминаний» о пятнадцатилетней игре на пианино в джазовых клубах Стокгольма; о свистящем школьном органе датских квакеров; об игре на фортепиано в лондонском пабе и мюнхенском баре, на рояле в альпийском поместье Моссберг и в парижском «Боп Сек» — все это было похоже на историю страданий Европы, воплощенных в потрясающем опыте одного человека. По крайней мере, так отзывался о произведении сам автор. Мне же пока не довелось его услышать.
Начался чемпионат мира по хоккею, и мы решили вновь сбавить рабочий темп во имя сохранения духовного здоровья и проследить за игрой команды «Тре крунур». Ходили недобрые слухи о том, что команда слаба и состоит из молодежи, недостаточно подготовленной к турниру, зато мы подготовились как следует: арахис, чипсы, попкорн и минералка «Рамлёса», из солидарности, — и, нервничая, уселись перед огромным телеящиком. Кресла были выставлены удобно, как в партере, и Генри уговорил Лео выбраться из постели, чтобы посмотреть хоккей. Лео поддался на уговоры и теперь сидел в кресле, закутавшись в одеяло, положив ноги на пуф и обратив тяжелый, усталый взгляд на советскую тестовую таблицу.
«Тре крунур» оказались вовсе не так слабы, как утверждали злые языки. Любой маленький успех, как обычно, становился поводом для коронации новых героев, и молодого вратаря прославляла вся нация. Генри кричал до посинения, когда русский медведь все же разгромил наших героев, превратив их в каких-то неловких подростков.
Интерес к чемпионату, как обычно, был неподдельно живым во время первых матчей, но к середине чемпионата арахис, чипсы и попкорн поедались скорее из чувства долга, чем ради сомнительного удовольствия увидеть усталые, покалеченные, изможденные национальные сборные, мечтающие поскорее вернуться домой к женам и невестам. Но Генри ни за что не хотел признавать, что любой хоккейным матч рано или поздно становится скучноват и затянут, даже если к финалу просыпается новый интерес, ибо каждый раз звуки «Ты древний, Ты свободный»[74]и вид наших усталых рыцарей вызывали у него неизбывный восторг. Порой он едва не плакал от переполнявшей его радости.
Лео зрелище наскучило уже после третьего матча: он не смог выбраться из постели, оставшись в своих комнатах вдыхать аромат благовоний. Для него все это было бессмысленной игрой, и он был прав, пусть подобное утверждение и звучало скучновато. Игра понарошку, но многое в этом мире требует притворства.
В ходе одного из самых бесцветных и бесхребетных матчей в середине турнира Генри коснулся головокружительно глубокой темы, напустившись на «хоккейный нигилизм» Лео. По словам Генри, Лео всегда видел в жизни только игру. Игра была увлекательной и захватывающей, но стоила свеч лишь до тех пор, пока соблюдались правила, с которыми каждый игрок соглашался в самом начале игры. Придерживаясь правил, можно учредить собственное первенство, расширяя границы дозволенного, овладевая возможным и максимально приближая невозможное к возможному. Но как только мальчишка выскакивает на хоккейную площадку в бурках, он разрушает магию договора, зрелище оказывается испорчено, игра представляется нелепой, ребяческой, бессмысленной. Лео всегда выбегал на лед в бурках, ибо так и не научился кататься на коньках. Так было и с шахматами: единственными отношениями, которые Лео пронес сквозь годы, была дружба с бухгалтером Леннартом Хагбергом из Бороса; зиждилась она на загадочных коротких зашифрованных сообщениях, не понятных почти никому, кроме этих двоих. Их лояльность была совершенно абстрактна, и, следуя правилам игры, они могли продолжать до тех самых пор, пока смерть не разлучит их, а может быть, даже дольше. Лео был «хоккейным нигилистом» и «шахматным фашистом».
Вечно с Генри было так: он сидел, внешне совершенно поглощенный бесцветным матчем, в четверть уха слушая наши с Лео язвительные комментарии по поводу бессмысленности происходящего и делая вид, что не слышит ни слова из наших речей, чтобы не огорчаться понапрасну. Но потом ходил, пережевывая и перемалывая услышанное, пока ему не удавалось выстроить безупречную, с его точки зрения, аргументацию в защиту хоккея или чего бы то ни было, пусть даже плохого хоккея. Затем, в порыве вдохновения, Генри изливал накопившееся перед нами, чтобы вскоре напрочь забыть о сказанном.
Весна жила в нас мечтой, эфемерным представлением о желанном. Каждое утро мы неизменно констатировали очередной конфликт между метафизикой мечты и метеорологией реальности, что столь же неизменно становилось причиной фрустрации и напряжения, которое не находило естественного выхода. Удручающие погодные условия, именуемые низким давлением, в сочетании с неожиданными происшествиями в мировой политике и экологии, именуемыми катастрофами, делали эту весну сезоном самоубийств, подобно Правде требовавшим жертв, гекатомб.
Внезапно подувший легкий бриз превратился в попутный ветер, при котором я добрался до самой последней главы «Красной комнаты», после чего вновь наступил штиль. Такова участь прозаика — после взрыва творческой эйфории впадать в ступор сомнений. Я был совсем молод и пока не владел искусством управлять парусами. Я мог лишь с тяжкими вздохами наблюдать, как меня относит назад, в глухоту зимней депрессии.
Либидо не находило себе места, говоря медицинским языком. Я посвящал все больше времени «Пещере Грегера», «Убежищу», и монументальному похмелью Лео. Паван и Ларсон-Волчара вновь вернулись к раскопкам, и теперь, в апреле, мы снова превратились в крепкую команду из шестерых, работающую в три смены. Мы продвигались в западном направлении со скоростью около трех метров в сутки, едва ли не каждый день ставя новый рекорд. Земля была рассыпчатой, сухой, копать было легко, и мы полностью уверовали в то, что напали на след Сокровища.
Для того чтобы поставить Лео на ноги, потребовалось немало времени. Из больницы звонили, чтобы узнать, как идут дела, и Генри бойко врал, сообщая, что Лео осталось только найти работу, а в остальном дела идут отлично.
Но вскоре выяснилось, что Лео Морганом, поэтом Лео Морганом, интересуется не только больница. В одном литературном журнале, который я выписывал, некий молодой литературовед сделал резкий выпад против всей современной литературы, в особенности против поэзии. Автор эссе, решивший подвести итог литературного процесса семидесятых, сравнивал себя с дворником, который среди пустых пивных бутылок и использованных презервативов время от времени натыкается на собачье дерьмо: одно пусто, другое уже бесполезно, а третье просто мерзко. Эссеист одинаково резко отзывался и об «ангажированной» литературе, и о едва продравшем глаза «сюрреализме», что бы он ни имел в виду. Повсюду преобладал метод безыскусной, расслабленной, безболезненной механики, которая сковывала блестящие юные таланты, не смеющие расправить крылья — не из страха высоты, а из боязни не получить разрешения на посадку.