Кто меня кормит – тем я буду предан.Кто меня гладит – тот меня убьет.
Вот это ощущение того, что родина тебя неизбежно предаст, а тот, кто тебя любит, окажется твоим убийцей, – ощущение страшное. И находиться на привязи у родины не менее трагично, чем от нее отрываться: куда, в какие высоты залетает ястреб? Бродский сумел оторваться – Евтушенко признается в том, что он оторваться не сумел. И в этом тоже есть замечательная метафизическая высота.
Озирая творческий путь этих двух, казалось бы, друг другу противопоставленных, а стратегически очень сходных авторов, мы замечаем, что такая их ортогональность отчасти снята. Может быть, снята потому, что и советский проект, и «русский мир» пришли к своему закономерному финалу. Тот «русский мир», голосом которого стал Бродский, показал свою полную несостоятельность. Советский проект показал ее тоже. По всей видимости, мы находимся на грани какого-то отчаянного прорыва, чего-то третьего. И может быть, наблюдая эти противопоставленные друг другу фигуры, мы это третье легче найдем.
Булат Окуджава
Феномен Окуджавы: народная песня
Булат Окуджава – поэт, радикально противоположный идее избыточности. Окуджава всегда говорит недостаточно или ровно столько, сколько нужно, чтобы быть понятым. А чаще всего недоговаривает. Недоговаривает там, где советский поэт привык договаривать до конца. И отсюда та мерцающая аура загадки, которая до сих пор окружает его и все, что он сделал.
Я помню, в 1984 году моя однокурсница Таня Дамская однажды сказала мне, что в журнал «Шахматы в СССР», где работал ее отец, известный шахматный комментатор, за гонораром пришел Окуджава. Там были опубликованы несколько его стихотворений и интервью с ним, подготовленное Ильей Мильштейном, но я об этом тогда не знал. Мы с Мильшейном потом приятельствовали, и он рассказал мне об обстоятельствах подготовки этого интервью. В одном из ответов проскочила цитата из Александра Галича. Мильштейн увидел, что Окуджава, вычитывая текст, не убирает цитату, – напоминаю, это 1984 год, – и робко спросил: «Булат Шалвович, но вы вот ЭТО заметили?» Окуджава глянул на него из-под очков и сказал пренебрежительно: «Обижаешь, старик». Цитата прошла каким-то чудом, ее не опознали.
И вот Окуджава пришел за гонораром. Я спрашивал Таню в понятном трепете: «О чем с ним говорили?» – «А ни о чем, – сказала она. – Все улыбались и смотрели. И он улыбался и смотрел. Это минуты три продолжалось, после чего он ушел». – «Но как же?! Ведь его о стольких вещах надо было бы спросить!» И Танька мне сказала: «Ну, вот если бы тебе встретился живой Лермонтов, о чем бы ты его спросил?» И я, задумавшись, понял, что действительно не о чем. Наверное, потому, что, во-первых, масштаб собеседника исключает всяческое вопрошание. Единственное, что здесь можно сделать, это просто сжать челюсти и в ужасе благоговеть. А второе – и это самое, пожалуй, занятное, – что и спрашивать-то вроде бы не о чем, все и так понятно:
Солнышко сияет, музыка играет —Отчего ж так сердце замирает?
Что тут такого? Но почему-то единственный звук этой песни, первая ее строка уже тогда заставляла меня трепетать от абсолютного присутствия чистого искусства. Может быть, только с Новеллой Матвеевой испытывал я нечто подобное. Но у Матвеевой все было сложно, тонко, богато инструментовано – человек умеет играть на гитаре, кроме всего прочего. Что касается Окуджавы, то он – с его тремя или пятью аккордами, с его крайне небогатым словарным запасом, простейшими рифмами и почти отсутствующими сюжетами – поражал каким-то чудом, подобным гидромагнитной ловушке, описанной у Стругацких. У них она называлась «пустышка». На небольшом расстоянии друг от друга расположены две тарелки. Между ними можно просунуть руку, а если есть храбрость, то и голову, но ни свести, ни растащить их невозможно. Вот такой же совершенно неведомый шедевр являет собой Окуджава.