… В двух маленьких книжках Гаршин пережил все окружающее нас зло, пережил до последней мелочи, и, приняв в соображение размеры этого пережитого и чрезмерную впечатлительность нервов Гаршина, читатель не может не видеть, что жить и переживать то же самое, и писать на те же темы, то есть, как говорится, «разрабатывать» те же самые ужасы жизни, которые уже пережиты дотла, было решительно не по натуре, не по нервам Гаршина. Если бы какой-нибудь «прискорбный случай» удалил его из привычной обстановки жизни куда-нибудь в глушь, поставил бы его в условия совершенно иного строя жизни, отодвинул бы от нашего века на два-три столетия, — несомненно, обновление мыслей новым материалом жизни оживило бы духовную деятельность Гаршина. Но помимо того, что Гаршин вырос в Петербурге, то есть в самом источнике влияний, которым должно подчиняться общество, он должен был всю свою жизнь испытывать ту неумолимую настойчивость в неразрешимости всех тех жгучих вопросов, которые он уже пережил. Жизнь не только не сулила хотя бы малейшего движения от глубоко сознанного зла к чему-нибудь… да, хоть к чему-нибудь лучшему, но, напротив, как бы окаменела в неподвижности, ожесточилась на малейшие попытки не только хорошо думать, но и хорошо делать. Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания; удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя. Десятками лет идет какое-то беспрерывное, непрестанное, неумолимо-настойчивое отталкивание человека от малейшей попытки «поступить» — вот что дала Гаршину жизнь после того, как он уже жгуче перестрадал ее горе. Немудрено после этого понять, что, загипнотизированный окаменевшей на десятки лет действительностью, подавленный неподвижностью грозных вопросов жизни, он мог, при обилии мыслей о своих к этой действительности обязанностях, потерять даже тень хотения жить во имя желательного и пришел к возможности, думая об одном, делать совершенно ему противоположное»[292].
Какое потрясающее противостояние обычного человеческого понимания жизни умным человеком в письме Н. С. Лескова и колерованной интеллигентщины в статье Г. И. Успенского! Проще и ярче примера и не придумать.
Но вот случилась революция, и рассуждения Успенского получили соответствующую социальную окраску, сделав Всеволода Михайловича великомучеником самодержавного строя. «Было бы неверно отрицать предрасположение Гаршина к нервному заболеванию, его острую восприимчивость к впечатлениям внешней жизни. Но какова была эта жизнь, которую он воспринимал своими обнаженными, болезненными, тонко чувствующими нервами?
Гаршин жил и творил в один из самых тяжелых периодов русской истории. На протяжении всей жизни писателя нарастал конфликт между его стремлением к свободе, добру и справедливости и жестокой русской действительностью эпохи Победоносцева.
Болезнь Гаршина питалась впечатлениями внешней жизни. Оттуда, из жизни, шли толчки, обострявшие ее.
Бесполезная борьба группы террористов с самодержавием, выстрел Млодецкого, попытка заступничества за осужденного к смерти, лицемерие и обман Лорис-Меликова — вот цепь событий, выбившая Гаршина из «нормальной» колеи жизни.
Гаршин был окружен славой, любовью друзей и признанием читателей. Но чего стоит слава, если уход с мелкой чиновничьей должности грозит ему полным материальным крахом и нищетой! Слава приносила Гаршину и врагов и завистников. Визиты литературных паразитов отнимали у него остатки сил и здоровья. Слава на каждом шагу оборачивалась к Гаршину своей теневой стороной.
Однако ни одно из гнетущих обстоятельств его быта не загораживало от него окружающей жизни, неисчислимых страданий людей его родины и всего человечества той эпохи…
Политическая реакция в стране укрепилась. Все прогрессивное, все честное бралось мракобесами под политическое сомнение и изгонялось. Цензура свирепствовала. Подлость, угодничество, обывательщина расцветали пышным цветом.
Попытки, как десять лет назад, броситься в гущу политической борьбы с горячими словами любви и всепрощения казались Гаршину сейчас уже наивными и бесполезными.
Гаршин не понимал той громадной освободительной роли, которую должен был сыграть в русской жизни нарождающийся пролетариат. Гаршин был современником знаменитой морозовской стачки 1885 года, но не оценил ее настоящего значения.
Великий народ собирал силы для новой, настоящей борьбы за свое счастье и освобождение. Больной Гаршин этого не видел и не понимал. Он не дождался эпохи, когда молодой рабочий класс выковал в кровопролитных боях свою большевистскую партию, своих гениальных вождей и под их руководством начал штурмовать столь могучее, казалось, здание самодержавия.
«Муза писателя не находила в окружающей его действительности ничего радостного, ничего положительного», — обычно заключают критики гаршинского творчества. Гаршин и не хотел искать в этой действительности ничего положительного, он не мог и не хотел мириться с гнусностями современного ему реакционного режима, он не верил, что в этой кромешной тьме может сиять луч света. Вот в чем корни пресловутого «пессимизма» Гаршина, который так охотно выдвигался на первый план многими критиками. Пессимизм Гаршина — это слезы скованного мечтателя над судьбой любимой родины. Его пессимизм выражал нежелание благородного писателя мириться с гнусностями современного ему общества; это был своеобразный социальный протест. Пессимизм Гаршина часто непосредственно противопоставлялся казенному «оптимизму» представителей реакционного буржуазно-либерального лагеря, призывавших к апологетике мрачной действительности…
Царское правительство боялось произведений Гаршина и старалось спрятать их от народа. Недавно найденные документы из архива царской цензуры показывают, как свирепо преследовало самодержавное правительство гаршинские рассказы при жизни и после смерти писателя.
Цензурный комитет считал, что гаршинские рассказы могут нанести «ущерб значению как царской власти, так и церковной иерархии и питать мысли, клонящиеся к унижению их достоинства».
Целый поток грозных циркуляров предписывал «запретить» гаршинские рассказы, «не допускать их в школьные библиотеки и народные читальни». Царский цензор Кочетов писал о рассказе «Четыре дня», что «…это тенденциозный и вредный рассказ не должен иметь доступа не только в школы, но и в руки народа»; по его мнению, этот рассказ нужно было изъять из обращения и уничтожить.
Запрещая и преследуя гаршинские рассказы, царские цензоры (например, Шемякин) исходили из того, что «все эти сказки и рассказы написаны весьма талантливо, языком живым и образным», — это, по-видимому, особенно подстегивало в стремлении спрятать их от народа.