напитков; что вегетарианская пища и дистиллированная вода[837] — залог всеобщего здоровья, нравственной чистоты и мира; что эта величайшая мораль проповедовалась еще в древнейшем Зодиаке — Дендере[838], что Зодиак был разделен на две полусферы, верхняя была царством Оромаза — носителя добра, а нижняя — царством Аримана[839] — носителя зла; что каждая полусфера в свою очередь делилась надвое и что расходящиеся из центра четыре луча явились предтечей христианского креста. Две полусферы Оромаза отошли к Урану, или Брахме-Созидателю, и Сатурну, или Вишне-Спасителю. Две полусферы Аримана отошли к Юпитеру, или Шиве-Разрушителю, и к Аполлону, или Кришне-Восстановителю. В знаках Зодиака, таким образом, заключалось великое нравственное учение. В первом отсеке Телец-Бык, держащий в древнем Зодиаке факел в зубах, символизировал вечный свет. Рак-Краб, спящий под всеобъемлющими водами, по которым в цветке лотоса миллионы столетий плавал Брахма, символизировал божественное начало. Близнец олицетворял собой союз света и божественности, равно как и Лев, и сидящая на спине у Льва Прародительница-Любовь; Дева и Весы обозначали совпадение эклиптики с экватором и единообразие счастливого человеческого существования. В третьем отсеке первичное вступление зла в систему мироздания выражалось превращением небесного в земное, то есть Рака — в Скорпиона. Под этим порочным влиянием человек стал охотником — Стрельцом и преследовал диких зверей, символом которых был Козерог. Затем с животной пищей и стряпней в мир пришла смерть и все наши беды. Но в четвертом отсеке Дхаваншари или Эскулапа из моря поднялся Водолей с сосудом чистой воды и фруктами и вернул людям всеобщее счастье под знаком Овна, чья благосклонная власть даровала аргонавтам золотое руно и явилась истинным талисманом Оромаза.
Зодиак виделся ему во всем. Однажды мы гуляли близ Брэкнелла и заметили таверну с вывеской «Лошадиные подковы». На вывеске были изображены четыре подковы, и он тут же вообразил, что число подков олицетворяет собой древнейшее деление Зодиака. Он вошел в таверну и спросил у хозяина:
— Ваша таверна называется «Лошадиные подковы»?
— Да, сэр.
— И на вывеске всегда было четыре подковы?
— Их обычно четыре, сэр.
— Но не всегда?
— Мне случалось видеть и три.
— Быть этого не может: Зодиак на три не делится. Должно быть четыре. И знаете почему?
— Конечно, сэр. Ведь у лошади четыре ноги.
Тут мой попутчик выбежал из таверны в сильнейшем негодовании, и, когда я догнал его, он воскликнул: «Нет, вы когда-нибудь видели такого болвана?!»
У меня остались также очень приятные воспоминания о миссис Б. и ее дочери Корнелии. Об этих дамах Шелли пишет (Хогг, II, 515):
«Я снова взялся за итальянский язык... Корнелия Тернер помогает мне. По-моему, когда-то я говорил вам, что нахожу ее надутой и необщительной. Все ровно наоборот. Эта девушка — само совершенство. Она унаследовала божественные черты своей матери»[840].
Мистер Хогг никак не мог понять, почему Шелли называл миссис Б. «Меймуне». На самом же деле он звал ее не Меймуне, а Маймуна — по аналогии с «Талабой» Саути.
Лицо как юной девы лик,
А волосы седы.
Для своих лет она действительно выглядела очень молодо, но волосы у нее были белые как снег.
В конце 1813 года Шелли оказался в плену одной из самых своих странных фантазий. Он вообразил, что старая грузная дама, с которой он как-то ехал вместе в почтовой карете, страдает слоновьей болезнью и что он заразился от нее этим неизлечимым заболеванием. Он ежеминутно ждал появления ужасных симптомов: ноги должны были раздуться до слоновьих размеров, а все тело покрыться гусиной кожей. Помню, он то и дело натягивал кожу на руках и шее, и если находил малейшую шероховатость, то кидался на первого попавшегося и начинал его ощупывать, сравнивая его кожу со своей. Своим нелепым поведением он не раз заставал врасплох юных дам, к которым кидался в гостях с быстротою молнии. Как только не пытались друзья развеять эту фантазию. Как-то я процитировал ему Лукреция:
Est elephas morbus, qui propter flumina Nili
Gignitur Aegypto in media, neque praeterea usquam[841][842].
Эти строки, по его собственному признанию, очень его утешали. Но шло время, ноги его не толстели, кожа оставалась такой же гладкой, и наваждение постепенно прошло само собой.
В 1813 году в жизни Шелли имели место и другие важные события, однако уместнее будет увязать их с тем, что произошло годом позже. Сейчас же я остановлюсь на некоторых свойствах его характера, от хронологии не зависящих.
Надо сказать, что, если не считать священника, преподобного мистера Эдвардса из Хорсхэма[843], Шелли никогда не оказывался под прямым или косвенным влиянием человека (будь то лицо государственное или частное), к кому он относился бы — или имел все основания относиться — хотя бы с малой толикой истинного уважения. Его собственный отец, учитель в Брентфорде, наставник в Итоне, ректор и преподаватели в Оксфорде, лорд-канцлер Элдон — все они представлялись ему деспотами и тиранами. Возможно, в память о своем духовном пастыре Шелли вообще несколько идеализировал сельских священников, всякий раз радуясь, если тот, как и он сам, увлекался классической литературой; именно поэтому поэт всегда был готов обойти sub silentio[844] возникавшие между ними спорные вопросы. Но подобные люди встречались ему крайне редко. Детские воспоминания, по-видимому, сыграли свою роль и в нижеследующем эпизоде, когда Шелли неожиданно загорелся идеей принять духовный сан.
Идей у него всегда было множество, и самая из них непредсказуемая — стать священником. Не берусь сказать, думал ли он об этом раньше или же эта мысль возникла неожиданно — скорее все же последнее, — но наш разговор по этому поводу мне хорошо запомнился. Как-то в начале лета, гуляя по одной деревне, мы вышли к уютному домику священника с чудесным садом, ограда которого была увита буйно цветущим корхорусом — растением по тем временам еще довольно редким. Любуясь домом, Шелли остановился. Первозданная тишина, укромная тропинка через сельское кладбище, очевидно, так сильно подействовали на него, что он вдруг сказал:
— Знаете, мне очень хочется быть священником.
— Как же можно стать служителем церкви с вашими понятиями о вере? — возразил я.
— Сверхъестественность религии — это еще не самое главное, — ответил он. — Что же касается христианской морали, то я более убежденный христианин, чем иные святоши. Только представьте себе, сколько пользы может принести хороший священник.