— Конрад — знаете такого? Писатель Джозеф Конрад?
Пожатие плечами взамен невыразительной улыбки, появившейся на ее лице в тот раз, когда я упомянул Борхеса, означало и обиду, и определенное уважение к широте моих познаний. Я был не только физик; я к тому же читал классиков.
— О Конраде всегда писали как об изгнаннике. И о Набокове, и о Солженицыне, и обо всех тех, кто приехал в Штаты и заработал кучу денег на публикации своих тюремных дневников.
И снова я ощутил, что доктору Милкреест не по себе от этой темы и она хочет вернуть меня к главному предмету беседы.
— Теперь я понимаю, что такое изгнание. Это потеря всего — жены, детей, дома, страны. Это наказание, в известном смысле противоположное тюремному заключению, но столь же страшное, ибо заставляет каждый день думать о том, что потерял.
— Как Джозеф Конрад, вы хотите сказать?
— Нет, нет. Изгнанников в старом смысле слова больше не существует. Политические изгнанники, диссиденты — это дела минувшие. Кроме горстки людей — большинство из них тибетцы, — все могут вернуться домой. А вот для таких людей, как я, изгнание — реальность. Я лишился всего. Я живу в совсем другой стране. Не знаю, как тут очутился. Никогда прежде здесь не был. Понятия не имею, как отсюда выбраться.
— А раньше вы бывали в чужих странах?
Если б она только знала!
— Да.
— Вы говорили, что какое-то время жили в Лондоне.
— Восемнадцать лет.
— Большой срок, — сказала она, и этот банальный отклик имел целью подбодрить меня: вот, мол, адаптировался же…
— Я собирался прожить там десять лет. После этого я просто оттягивал отъезд. Потом уехал.
— Вам, должно быть, пришлось преодолеть множество препятствий.
— Пришлось. Но в Англии это ничего не доказывает. Вы янки. И через пятьдесят лет — все еще янки. Если вы об этом забудете, вам напомнят. И дети ваши — маленькие янки.
— Вы так говорите, словно были там в изгнании.
— Ничего подобного. Даже тогда я знал, что я не изгнанник. В семьдесят первом, вскоре после приезда в Англию, я ходил в деревенскую пивную в Дорсете. Я тогда снимал домик у дороги. Местные сельскохозяйственные рабочие вечно жаловались на чужаков: дескать, приезжают, вздувают цены и вообще мерзавцы. Несколько недель я все это выслушивал. Потом однажды вечером заявил: «Вот что, друзья. Не знаю, какого вы обо мне мнения, но позвольте вас заверить, что у меня нет ни малейшей охоты здесь оставаться. Как только заработаю приличные деньги, я уеду из вашей деревушки навсегда». После этого они стали чрезвычайно любезны.
— А разве вы не считаете, что возвратились домой?
— Ирония судьбы в том, что я возвратился домой лишь затем, чтобы почувствовать себя изгнанником. Я не знаю, где я. Я не сознавал, что, теряя жену, теряю все. Я жил не в стране. Я жил в доме — в семье.
— Почему вы думаете… — Она явно намеревалась спросить: «Почему вы думаете, что не сможете завести новую семью?» Но я не хотел выслушивать такое.
— Здесь я пропал, и мне нет пути назад!
Эта встреча, как и многие другие, завершилась слезами, что было ужасно, ибо пунктуальность доктора Милкреест исключала возможность утешения. Вместо него мне полагалось лишь напоминание о том, что по истечении шестидесяти минут ее живое внимание ко мне ослабевает и температура в кабинете словно бы опускается на несколько градусов. Это был знак, что мне пора отправляться восвояси.
Я вовсе не имел желания уходить; я хотел продолжать, хотел поговорить еще о чем-нибудь или послушать ее. Меня тянуло к доктору Милкреест. Я ничего о ней не знал, она держала меня в полном неведении на свой счет, так что и фантазии не за что было зацепиться. Однако само это неведение наделяло ее таинственностью и обостряло мое любопытство. Я видел, что она очень неглупа. Широкая в кости, с большими ногами, скучноватая, эта женщина, однако, была решительна и деловита, а просторные платья, широкие юбки и толстые свитера не скрывали ее фигуру — скорее даже подчеркивали.
У нее было великолепное крупное тело, и мне хотелось прижаться к ней и чтобы она ко мне тоже прижалась. Трудно было находиться с ней в одной комнате и не сметь ее коснуться — и так не одну неделю. К концу каждого сеанса я мечтал о том, чтобы мы вместе поехали ко мне домой. Чтобы забыли обо всем на свете, сидели бы в пижамах перед телевизором и ели попкорн, а может, взяли бы напрокат видеокассету и смотрели фильм лежа в постели, подложив под спину подушки и потягивая вино.
Это была не любовь. Просто доктор Милкреест оказалась единственным живым существом, с которым я виделся и разговаривал. Я знал, что мы бы поладили, и к тому же испытывал к ней физическое влечение. Я не мог рыскать по городу в поисках женщины, как делал когда-то: боялся СПИДа. Я стал осторожен, меня брал страх при одной мысли о том, чтобы приблизиться к незнакомой особи женского пола.
Так мы провели целый месяц, встречаясь дважды в неделю, и я уже начал рассматривать психоанализ как неотъемлемую часть своей жизни. Зимним днем я отмахивал шестьдесят четыре мили до Чарльз-стрит, по дороге ломая голову над тем, о чем говорить. Идеи, приходившие мне на ум, прежде я мог использовать в рассказах — теперь они были исключительно пищей для терапии. Выкладывал я их сбивчиво, неуклюже, облекая в примитивную форму. После сеанса меня ждали две длинные сигары «Корона» и порция quesadillas[94]в «Амигос». Затем я возвращался назад, с пустой головой, физически изнуренный, вымотанный разговором и долгой ездой.
Слово «изгнание» казалось мне наиболее точным для определения моего бытия. Множество раз употреблял я его в своих сочинениях, но только теперь постиг истинную суть. Это была земная форма осуждения на вечные муки: полураспад, когда жизнь каждую секунду укорачивается вдвое, и так происходит почти постоянно. Изгнание — вовсе не метафора. Я стал изгнанником и не сомневался, что пребуду им до скончания дней. Считать себя впавшим в немилость у высших сил и выброшенным из садов блаженства было бы глупо. Никакого Эдема я и прежде не знал. Ближе всего к нему я был в 1964 году, в Мойо. Эта колония для прокаженных была моим раем.
Однако то изгнание отличалось от нынешнего. Путешествуя по незнакомым странам, я всегда видел четкие сны — про все эти неуютные комнаты, неудобные кровати, промозглый воздух, загадочный ночной шум. В тех краях кто-нибудь обязательно что-то выкрикивал — в Гуджарате, в Хакке, в Кечууа или Илокано, а я понятия не имел, о чем идет речь. Но вся эта атмосфера проникала в мой спящий мозг, навевая видения.
Здесь я тоже видел сны, и тоже отчетливые, — в этом доме, который больше не был моим родным кровом. Обрывки снов об изгнании и преступлении. Я, потерпевший крах писатель, спал, что-то бормоча во сне, и видения мои походили на выцветшие клочья, обрывки моей работы.
— Снова то же самое, — объявил я доктору Милкреест.