Жаль, но я должен сказать Вам, что у меня нет бабушкиного письма. Придется принять за соответствующее истине то, как переписала его мама в книге «Девятнадцатая жена». Я полагаю, это был единственный раз, когда мама задумалась над тем, чтобы отказаться от принятого ею решения. Но разумеется, тогда было уже слишком поздно повернуть все вспять. И что не менее важно, она попала в окружение тех, в чьих интересах было, чтобы она, невзирая на обстоятельства, шла вперед по пути сопротивления Церкви СПД.
На второй день нашего безвылазного пребывания в «Доме Пешехода» нас навестил мой дядя Гилберт. До этого момента мне приходилось мало общаться с этим человеком. Большую часть времени он проводил в Южном Коттонвуде со своими двумя женами и восемнадцатью детьми — моими двоюродными братьями и сестрами, но я мог бы потратить все свои оставшиеся дни, пытаясь вспомнить их имена. Я помню первые слова Гилберта, как только он вошел к нам в номер: «Все это — моя вина». Помню скорбь и нежность в его голосе. Гилберт всегда стоял в какой-то неловкой, мрачной позе, чуть согнув спину, видимо, как я заключил позднее, это служило выражением глубочайшего сожаления, которое он постоянно носил в своем сердце.
Разумеется, я тогда не знал, что мой дядя тоже был на пути к тому, чтобы покинуть Церковь. Он обещал маме полную поддержку. Я так понимаю, что в тот период он помогал ей деньгами. Вполне возможно, что это он оплачивал наше пребывание в отеле, хотя я не могу утверждать это с уверенностью. Если это действительно было так, то, весьма вероятно, эти суммы шли из тех выплат, какие Бригам назначил ему за то, что Гилберт помог устроить его брак с моей матерью. Как это называют на Востоке? Карма? Предполагаю, что обращаюсь с этим вопросом не по адресу.
В тот день, прежде чем покинуть наш номер, Гилберт опустился рядом со мной на колени. Он подвел большой палец мне под подбородок и приподнял мое лицо так, что я смотрел ему прямо в глаза. «Ты позаботишься о своей маме?» Он выудил из кармана две золотые монеты и большим пальцем вдавил их, одну за другой, мне в ладонь. Должен сказать Вам, профессор Грин, что эти монеты и сегодня все еще у меня. Они укреплены на фетровом стендике и стоят на самом верху секретера, за которым я Вам пишу.
Прежде чем я продолжу, я чувствую, что должен сказать несколько слов о памяти. Она полна дыр. Если бы разложили ее на столе, она походила бы на кусок кружев. Я влюблен в историю, профессор Грин. Я способен прогрызать свой путь сквозь саги, и биографии великих людей, и перипетии самых бурных дней. Наполеон, Джефферсон, Елизавета, Александр! Геродот, Фукидид, Гиббон, Карлейль! Видели бы Вы мои книжные полки! Они прогибаются от этих томов. Я испытываю глубочайшее уважение к Вашей профессии. Мастера историописания всегда были моими друзьями, а со времени ухода Розмари — тем более. При всем при том у истории есть один недостаток. Она — искусство субъективное, не менее, чем поэзия или музыка. У настоящего историка имеются два источника: письменные документы и показания свидетелей. Это так, как тому и следует быть. И все же один из них — это воспоминания, другой — запись, чаще всего по памяти. С этим недостатком ничего нельзя поделать, кроме как признать его существование. Однако именно он — ахиллесова пята вашей области исследований. В письме Вы утверждаете, что историк пишет правду. Простите, но здесь я не могу с Вами согласиться. Историк пишет одну из правд. Мемуарист тоже пишет одну из правд. И писатель пишет одну из правд. И так далее. Моя мать, как мы оба знаем, написала одну из правд в книге «Девятнадцатая жена» — написала ту правду, какая соответствовала ее воспоминаниям и ее желаниям. Это не Правда, несомненно нет. Но — одна из правд, это тоже несомненно. Ваша Церковь предприняла изумительные усилия, чтобы подорвать доверие к ней и ее книге. Никто не станет отрицать, что многие детали описаны ею недостоверно. Однако старейшины и все те, кто отвечает за попытки стереть ее из памяти, не возымели успеха. Ее книга — непреложный факт. Таким и остается, хотя и усыпана пробелами, как снежными хлопьями.
…Извините. После этого мне пришлось выйти прогуляться. Я предполагал вернуться к пишущей машинке через несколько минут, но спустился к своей скамье. Дельфины сегодня не появились. Быстрота, с какой они исчезают, столь же чудесна, как их появление. Это такая загадка! Если бы я не записывал свои впечатления о них в своих письмах и постыдно обрывочном дневнике, даже я сам стал бы задаваться вопросом, существуют ли они в реальности? Они — существа из грез. Случаются периоды, когда я ужасно тоскую о ней. Я хочу сказать — о матери. Она была храбра до глупости. Я люблю ее за это и за очень многое еще.
Не вижу смысла в том, чтобы пересказывать вам судебные пререкания, происходившие с июля по ноябрь того года. Все это довольно скучно: туда-сюда, петиции, претензии и так далее и тому подобное; пустословие законников, вязкое, словно тина. Когда мы говорили об этом с Розмари, я сказал, что этот процесс походил на любое бракоразводное дело, только грязь в нем умножилась в тысячу раз. Еще одним различием было то, что, хотя речь здесь вели о деньгах (а когда не о них?), все было облачено в божественную риторику. (Могу я поделиться с Вами кощунственной мыслью? Когда я задумываюсь о таких вещах — о муже, заявляющем в своих показаниях, что его жена будет лишена Царствия Небесного, — я желаю, чтобы не священнослужителям, а дельфинам было дано отвечать за обращение наших помыслов к Богу. Разрази меня гром, но они значили и значат для меня больше, чем любой человек в одеянии священника.)
Две вещи вспоминаются мне благодаря преимуществам моего детского возраста. Бригам, через посыльного, прислал маме некое предложение. Он, должно быть, понимал, что мама решилась сделать бракоразводный процесс как можно более публичным. Он предложил ей — мне так кажется — двадцать тысяч долларов, чтобы, как принято выражаться, она исчезла. В своей книге моя мать пишет, что была возмущена и сразу же отвергла его предложение. Я запомнил сцену иначе. Соблазнившись большой суммой, она размышляла над ней, консультировалась со своими советчиками. И судья Хейган, и майор Понд сказали, что этого недостаточно. «Двадцати тысяч мне хватит, чтобы заботиться о моих сыновьях», — сказала мама. Говоря это, она взглянула на меня. Я помню это так ясно, будто все произошло сегодня утром. Или только что.
Через некоторое время после того (возможно, даже в тот же день) между мамой и судьей Хейганом возникли разногласия. Мы находились в номере одни, и они разговаривали так, будто меня там вовсе не было или я их совсем не понимал. В качестве платы за адвокатские услуги судья Хейган потребовал 50 процентов от суммы достигнутого соглашения. Мама справедливо возразила. «Вы меня грабите, — сказала она. — Мне нужен будет каждый пенни для Джеймса и Лоренцо».
Они договорились о 20 процентов, но я знаю, что с тех пор мама никогда уже не доверяла судье Хейгану полностью. С течением времени стало ясно, что его гораздо более интересовала собственная выгода и громкая известность, чем спасение моей матери от гнева Бригама.
К концу июля моя мать подала в суд официальный иск против Пророка Святых Последних дней. Для них — я имею в виду Святых — это было публичным оскорблением, не менее страшным, чем иск против Иисуса Христа. (Я как-то прочел в газете про человека из Западного Техаса, который, расстроившись, что его участок грязной земли оказался не нефтеносным, подал в суд иск против Бога. Бюрократы размышляли над делом целых одиннадцать дней.)