Возможность же все это наблюдать,к осеннему прислушиваясь свисту,единственная, в общем, благодать,доступная в деревне атеисту[86].
Бродский сказал когда-то, что если бы он и верил, то выбрал бы, скорее всего, Ветхий Завет, потому что он более иррационален. Культ иррациональности тоже присущ «русскому миру». В «Записках из подполья» об этом говорил еще Достоевский: «…человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода». Это вечная полемика Достоевского с Чернышевским, разумного эгоиста с неразумным. Именно разумность, рациональность ненавистнее всего «русскому миру». И Бродский часто говорил о том, что, хотя он и пишет на день рождения Христа каждый год по стихотворению, но ближе ему Ветхий Завет, в котором тебя не будут поощрять за хорошее поведение, в котором тебя или накажут, или вознесут исключительно по «безумной прихоти певца», как говорил Афанасий Фет, или безумной прихоти творца. И в этом действительно есть своеобразная красота; во всяком случае, риторическая убедительность здесь очень высока.
Мир Бродского – мир, конечно, глубоко имморальный, и самое ценное, что это мир глубоко безбожный. В нем смерть не имеет ни компенсации, ни утешения, ее ничем нельзя искупить. Мир Бродского окружен смертью так же, как «русский мир» окружен враждебными англосаксами. И как нельзя ни о чем умолить враждебных англосаксов, так и смерть придет к тебе независимо от того, хорошо или плохо ты к ней относишься. Поэтому лирический герой Бродского чужак всегда. Чужак не потому, что он изгой среди людей, а потому, что он смертен. И весь экзистенциональный ужас, которым переполнены стихи Бродского, – это ужас смерти, за которой он, как правило, ничего не видит. В лучшем случае это сон без сновидений:
На сетчатке моей – золотой пятак.Хватит на всю длину потемок[87].
Вот это смертоцентричная установка – желание видеть в мире прежде всего смерть – у того же Кушнера получила довольно объективную оценку. Когда, помнится, в 1986 году я спросил его, как он относится к позднему Бродскому (тогда уже позднему), он сказал: «Бродский, конечно, очень большой поэт, но он все время смотрит на косточку от персика, хотя смысл персика совсем не в косточке». Это довольно жесткая, но справедливая формулировка. Она ничуть не унизительна для Бродского. Просто там, где другие видят плоть мира, он видит его кости, поэтому и называет себя твердой вещью – «Приключилось на твердую вещь напасть…»[88]. Но в мире наиболее привлекательны мягкие вещи. Такие, как вожделенная женщина, например.