– Кланялся я на Москве Московским святителям, а теперь иду поклониться Соловецким, да к тебе, великий патриарх, зашел просить твоего благословения всему тихому Дону.
– Благое твое намерение, – ласково и задумчиво сказал Никон, – я рад тебе, Степан, заходи ко мне, я с тобою поговорю.
Разину на вид казалось лет около пятидесяти, а может быть, и меньше. В широкой, окладистой бороде его серебрилась резкая проседь. Невысокий лоб разрезывался надвое длинною характерною морщиною. Лобная кость казалась сильно выдавшеюся над глазами. В выражении лица читалось что-то задумчивое, невысказываемое.
Патриарх вышел из церкви, а Разин остался, чтобы приложиться к иконам и отслужить панихиду по новопреставленной рабе Божией девице Дарье. За панихидой он плакал еще неутешнее, чем за обедней. Кто была эта новопреставленная Дарья – это знал один только Стенька.
После панихиды к нему подошел посланный от патриарха – это был его неразлучный крестоноситель Иванушка Шушера – и позвал в патриаршии кельи.
Никон писал что-то, когда ввели к нему Разина. Патриарх указал ему место на скамье, а сам остался в кресле с высокою спинкою, на которой вышит был малиновый крест, как бы осенявший голову патриарха.
– Я рад тебя видеть, Степан, – снова сказал патриарх приветливо, вглядываясь в красивые глаза гостя. – Что у вас на Дону слышно?
– Слухов у нас, владыко святой, ходит немало, а все больше слухи московские, – отвечал Разин.
– Какие же такие московские слухи?
– О московском настроении ходят слухи – на тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр: таковы у нас слухи.
– И то правда, – сказал Никон, сверкнув глазами, – боярам я поперек горла стал – не давал им воли, так они наплели на меня великому государю многие сплетни безлепично, и оттого у меня с великим государем остуда учинилась на многие годы. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распалили сердце государево. Теперь меня, великого патриарха, хотят судить попы, да чернецы, да епископы – дети собираются судить отца… А у меня один судья – Бог!
Патриарх чувствовал, как раскрывались в его душе свежие раны, и голос его крепчал все более и более.
– Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашенного; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою – и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними – благословлять!
– Благословлять! Собаку научил благословлять! – невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись – он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина. – Это боярин научил собаку?
– Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом – Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовет ту собаку: «Никонко! Никонко-патриарх! Поди, благослови бояр…» И бессловесный пес кощунствует, ругается над нами и над благословением Божиим… Вот до чего мы дожили…
Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.
– Так мы тряхнем Москвою за такое надругательство над верою, – мрачно сказал Разин.
Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.
– Они хуже бусурман, – глухо продолжал он. – Мы с них сдерем боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.
Он как бы опомнился и снова моментально ушел в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.
– Теперь хотят судить меня судом Вселенских патриархов, – продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. – Я суда Вселенских патриархов не отметаюсь – ей! не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть – Он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царева и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал – безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.
Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.
– Садись, Степан, что ты встал? – сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.
Разин молча сел и продолжал о чем-то думать.
– Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? – спросил Никон.
– Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, – отвечал Разин раздумчиво.
– А у нас не поживешь?
– Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.
– Живи, у нас место найдется, и корм будет.
– Спасибо, святой патриарх.
Потом, немного помолчав, Разин спросил:
– А твое великое благословение на Дон будет?
– Я Дон благословлю иконою, – отвечал патриарх.
– А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?
– Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и мое благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа – молятся неленостно.
– Плоха наша молитва, – отвечал Разин грустно, – не высоко подымается.
– Для чего не высоко?
– Должно, грехи не пущают до неба – не доходит до Бога, – продолжал Разин как-то загадочно.
– Не дело говоришь, Степан, – строго заметил патриарх, – Бог и высоко, и низко живет – до Него все доходит.
Разин молча покачал головою и вздохнул.
– У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, – сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.
Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.
– А кто виною печали твоей? – с участием спросил патриарх.
– Те же, что и твоей, владыко святой, – еще загадочнее отвечал гость.
– Ноли бояре?
Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.
– Ты что, Иванушко? – тревожно спросил патриарх. – Что случилось?
– Бояре со стрельцами приехали.
– Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, – сказал он, вставая во весь свой рост. – Слуги Анны и Каиафы идут за мною[6].
Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.
– Что это? – тревожно спросил Никон.
– На бояр, – сипло отвечал гость.
Никон вздрогнул.