Выйдя из таверны, они справляют малую нужду на стену здания и, застегнувшись, отправляются в путешествие, на которое приходится остаток дня. Они всё говорят, всё что-то бормочут о политике, о Париже, о неизменном достоинстве крестьянства (Но уж я-то знаю крестьян, хочет сказать Жан-Батист, у меня среди них не одна дюжина родичей), но по-настоящему ни тот, ни другой уже не слушает собеседника. Жан-Батиста вновь затаскивают в какой-то дом – он тут же чувствует опьянение гораздо сильнее, чем на улице, – и представляют человеку, похожему на изысканно одетую обезьяну, который, как выясняется, и есть портной Шарве.
Магазин, если этому месту можно дать столь скромное название, уставлен элегантной мебелью, увешан писанными маслом картинами и даже отдаленно не напоминает то полное резких запахов ателье, в котором отец Жан-Батиста шил перчатки. Здесь нет никаких явных признаков работы, кроме разве что стола у окна, где двое молодых людей с сонным видом режут какою-то ткань, переливающуюся и трепещущую, словно ключевая вода.
Шарве времени не теряет. Несколько слов от Армана, пожатие плечами от Жан-Батиста – вот все, что ему нужно, чтобы взяться за дело. Он ходит кругами вокруг инженера, трогает его кафтан, вытягивает материал, отходит на шаг назад, чтобы лучше определить длину ног, легкую округлость плеч, тонкую талию. Пожалуй, приятно оказаться предметом такого внимательного профессионального обследования. Жан-Батист даже не замечает, как Арман выскальзывает из комнаты. В этот день все происходит по каким-то собственным странным законам. Инженер уже давно не пытается им сопротивляться. Придется ему поразмыслить об этом позже.
– Полагаю, месье, – говорит Шарве, – полагаю, мы сможем сделать с вами нечто весьма интересное. Ваша фигура, если позволите так выразиться, как раз подходит для новых стилей. Вы отнюдь не один из тех дородных господ, кого мне приходится скорее маскировать, чем одевать. А вот вас, месье, мы можем одеть. Да. Во что-то, что будет вторить естественным движениям тела. Во что-то чуть менее официальное, хотя, конечно, по-своему абсолютно корректное… Мы должны сочинить историю, месье. Сочинить ее прекрасным и понятным языком. Я одену вас не для 1785-го, а для 1795 года. Седрик! Принеси господину бокал лафита. И бутылку тоже. А теперь, месье, окажите мне честь и проследуйте за мной…
Через два часа Жан-Батист видит себя – нет, кого-то другого – в большом идеально отполированном овальном зеркале. На нем шелковый кафтан фисташкового цвета с шелковой подкладкой в зеленую и шафрановую полоску. Короткий камзол, доходящий до верхней части бедра, тоже фисташковый, со скромной вышивкой золотой нитью. Обшлага кафтана небольшие, воротник высокий. Шейный платок – тоже шафранового цвета – почти такой же огромный, как у Армана. Довольно долго Шарве и Седрик, вытаскивая зажатые между губами булавки, кроили, сшивали, вертели его с той свободой, которая предоставлена людям их профессии, а также камердинерам, докторам и палачам. Они почти закончили. Осторожно отходят назад, чтобы их отражение не попало в зеркало. Глядят, как он глядит на себя. Уже слишком поздно, прекрасно понимает Жан-Батист, отказываться от костюма или даже критиковать его. Это значило бы отречься не только от Шарве, но и от самого будущего. Невозможно! Он возьмет костюм и заплатит любую назначенную Шарве цену. Цена оказывается изрядной. Жан-Батист краснеет. Таких денег у него при себе нет. Портной разводит руками. Конечно, конечно. Завтра вполне устроит. Но есть кое-что еще. Молодой господин относится к молодым господам с интеллектуальными устремлениями? Ага! Он так и думал, просто не хотел показаться навязчивым.
Портной скользит к отполированному до блеска секретеру орехового дерева и, вынув из ящика небольшой портрет в рамке, протягивает его Жан-Батисту.
– Вольтер, – произносит он, с улыбкой глядя на картину так, словно один на один он мог бы адресовать ей самые ласковые слова. – Видите, что на нем надето? Халат? Его называют шлафрок. Интеллектуальные господа без него едва ли могут обходиться. У меня есть один из красного тика. Я бы не стал говорить об этом другим моим клиентам – они бы не поняли. Но в вашем случае…
– Да, – говорит Жан-Батист.
– Да?
– Беру.
– И, месье, вы не должны скрывать свои естественные волосы. Лет через пять парики канут в Лету. А пока у меня есть для вас превосходный парик из натуральных волос с шелковым мешочком для косы, можно взять в прокат на неделю…
– И его тоже, – говорит Жан-Батист.
– Могу ли я оставить ваш старый костюм в залог, месье? У меня есть заведение поменьше на Рю-дю-Бак, обслуживающее моих… гм… более консервативных клиентов. Что, если я продам его для вас там?
– Как хотите.
– Это как вы хотите, месье.
– Тогда да. – Жан-Батист пожимает плечами. – Да.
Выбравшись из магазина Шарве, инженер пересекает площадь Побед, сворачивает по Рю-де-ля-Фейяд в сторону рынка и дома Моннаров. Дует ветер. Он сыплет пылью ему в лицо и заставляет чихать. Новый костюм не такой теплый, как старый. И тем более не подарок покойного отца. Жан-Батист прижимает к груди пакет со шлафроком. С каждым шагом вонь от кладбища ощущается все сильнее, но, несмотря на это, несколько раз он останавливается в нерешительности, вглядывается в даль, смотрит назад через плечо, пытается сориентироваться по воротам, столбу, голому дереву, каменному желобу. Видел ли он их раньше? Наконец он оказывается в конце Рю-де-ля-Фромажери. Лавочки закрыты, тележки стоят, опираясь на ручки, на булыжниках мокрая грязь. На углу улицы на коленях стоит нищий, больше никого. Нищий поднимает глаза, скидывает капюшон, чтобы продемонстрировать свои болячки, но у Жан-Батиста нет мелочи в насквозь продуваемых новых карманах. Оба бормочут (один извинения, другой проклятия).
Жан-Батист ужинает с Моннарами. Интересно, они заметили, что он выпил, что он пил целый день? А вдруг они так заворожены его нарядом, что не обратили внимания? Шелк фисташкового цвета может, видать, вызвать состояние, близкое к потрясению. Женщинам хочется его потрогать, но они никак не решатся. Месье Моннар явно озадачен. Он задумчиво подергивает мочки ушей, словно доит два маленьких вымена.
Все сидят за столом. У Жан-Батиста нет никакого аппетита. Он выпивает несколько рюмок вина месье Моннара, но после лафита у Шавре это вино по вкусу больше напоминает воду – что и неудивительно.
После ужина мадам приглашает его остаться и послушать, как Зигетта играет на пианино.
– Как они его сюда затаскивали, месье! У меня чуть кровь носом не пошла только от одного этого зрелища! А на улице собралась такая толпа! Все закричали «ура», когда инструмент пропихнули через окно. Я сказала мужу: «Можно подумать, они явились смотреть на повешенье!»
Он остается, купаясь в своем бледно-зеленом свете, а Зигетта пытается продраться сквозь ноты мелодии, которую он никак не узнает. Настроен ли инструмент? Могут ли такие звуки издаваться намеренно? На ней лимонное шерстяное платье с низким вырезом, и она следит за движениями своих рук, сосредоточенно выпятив нижнюю губу. Один белокурый завиток, спускающийся ей на лоб, всякий раз подпрыгивает, как пружина, когда она поднимает голову, чтобы прочесть ноты. Он вспоминает Зулиму, умершую двести лет назад, и ее соски, похожие на косточки персика. Музыка прекращается. Он аплодирует вместе со всеми. Его просят послушать еще одну пьеску, потом еще. Сияющая мадам Моннар кивает ему. Перед началом четвертой пьесы он неуклюже поднимается, говорит, что неважно себя чувствует, и просит простить.