Тех чтут, но плохо с Сатаной[39].
Это последнее предложение составляет основу современных мифов. Сатана (это имя начинается с заглавной буквы) – это образное представление традиционной иерархии ценностей, присущей мифологии вплоть до эпохи Данте. Но с тех пор данная иерархия ценностей постепенно утрачивала популярность. Сатана как необходимая гипотеза обязательно существует для сохранения необходимого баланса при наличии Абсолютного Добра. Если исчезнет имя соответствующей власти зла, что тогда произойдет с именем благодати? Настойчивое утверждение Мефистофеля, что ушла прежняя власть, стоящая за этими именами, создает условие для современного переживания опустошенности, вакуума, возникшего между двумя мирами, и тоскливого ожидания Боженьки.
С другой стороны (и это является камнем преткновения), злодеи все же остаются. Когда Ханна Арендт прибыла в Иерусалим, чтобы рассказать о бегстве Адольфа Эйхмана и последующем приговоре ему, она едва не стала искать высунувшийся хвост у мужчины, заявившего, что он с улыбкой пошел бы на смерть, зная, что перед этим погибли шесть миллионов евреев. Между тем перед ней стоял лысеющий невзрачный очкарик, который несколько десятилетий незамеченным прожил в Буэнос-Айресе. Эйхман был воплощением современной демифологизации. Поскольку мы, ненавидя дьявола, могли бы демонизировать Гитлера, миллионы обыкновенных людей проецируют на него свою Тень. В свою очередь, он активизирует в них языческую энергию, скрытую под покровом тысячелетней цивилизации.
При описании Эйхмана и принудительного сговора миллионов людей Арендт использовала выражение «банальность зла»[40]. Нет никаких дьяволов в плащах с красной подкладкой, а только мудрые граждане, намеревающиеся продолжать свою бессознательную жизнь. При этом мы не изобрели никаких культурных средств воздействия: ни теология, ни наука, ни гуманизм не могут оказывать сопротивление Тени. По словам Георга Штайнера, «мы знаем, что некоторые люди, которые придумали Аушвиц и руководили им, в свое время воспитывались на произведениях Шекспира и Гете, а впоследствии продолжали их читать»[41].
Напоминание Ханны Арендт о том, что злодеи остались, что они – это мы, что Тень – это наша собственная Тень, Мефистофель Гете предвосхитил настолько, насколько эта мысль отвергается многими нашими современниками. Чтобы создать мрак, совсем не нужно рогатое существо: значительную его часть мы постоянно носим с собой. При всем благородстве своих страданий Фауст – это человек, который при пробуждении также приносит грусть и гибель. Величайшие достижения современности нивелировались сопутствующей им Тенью. Как однажды заметил Юнг, чем ярче свет, тем мрачнее тень. Говорят, что перед смертью веймарский мудрец Гете, сделавший все, чтобы драматически описать Тень, произнес: «Больше света!»[42]
В дополнение к тому, что Гете драматизировал образ Фауста как живое воплощение человеческого вдохновения и стремления объять необъятное, а также как нового человека, занятого поисками света и находящего мрак в той паузе, когда отсутствуют боги, – в дополнение к этим двум составляющим есть третья, которая символизирует современный опыт: Фауст принимает на себя все бремя своего спасения.
Если прежние метафизические силы уже мертвы, а мы идем по жизни, обладая равным количеством тьмы и света, тогда на нас возлагается обязанность более осознанно и ответственно взаимодействовать со вселенной. По мнению Юнга, каждый из нас должен нести ответственность за свою индивидуацию. Индивидуация – это не только внутренний природный импульс, побуждающий человека выполнить свое предназначение. Индивидуация к тому же становится нравственным императивом сознания к единению с различными природными таинствами через особенности отдельной личности.
Вся природа, без исключения: от мошки до жирафа, от моллюсков до млекопитающих – зависит от индивидуального развития. Этого требует таинство, и мы должны взять на себя ответственность за то, чтобы в нашей жизни был смысл (независимо от наличия или отсутствия метафизических гарантий). Нам нужно спросить себя, как это сделал Юнг, есть ли у нас связь с чем-то вневременным и бесконечным или нет[43]. Независимо от ответа, мы уже взяли на себя ответственность за формирование смысла своей жизни. Мы приговорены к свободе, хотя малейшего дуновения экзистенциального страха для многих людей оказывается вполне достаточно, чтобы столкнуть их назад, на те или иные безопасные идеологические небеса.
Фауст Гете сделал отважный шаг в пустоту, лишенную богов.
«Я сын земли. Отрады и кручины
Испытываю я на ней единой.
В тот горький час, когда ее покину,
Мне все равно, хоть не расти трава», –
говорит он Мефистофелю, который пытается ввести его в искушение, намекая на бессмертие[44]. Фауст ставит на кон свою душу. По существу, он держит пари с Мефистофелем, утверждая: глубина страданий человеческой души так велика, что ни чудесного путешествия, ни дворца, полного наслаждений, ни иссушающих соблазнов тела не хватит, чтобы заполнить ее целиком.
И если я предамся лени или сну
Или себя дурачить страсти дам, –
Пускай тогда в разгаре наслаждений
Мне смерть придет![45]
ибо
Ведь если в росте я остановлюсь,
Чьей жертвой стану, все равно мне.[46]
Вот его героический выбор, который, как раз и был предметом их спора.
Фауст ставит на кон глубину и силу своей души, берет на себя ответственность за ее спасение и недвусмысленно утверждает, что именно странствие души, а вовсе не покой придают жизни смысл. Его спасение находится не в какой-то Валгалле и не в проклятии, выраженном в страшной НЕмощи, а в повседневном обостренном ощущении жизни – между мирами, между небом и землей, в конечном счете – между богами.
В итоге мифопоэтическое изображение Фауста Гете, по существу, оказалось началом современной эпохи в силу следующих трех обстоятельств, которые стали основными чертами нашей психологии: