То, что языку дается при этом внутренне противоречивое, парадоксальное определение, согласно которому он не есть ни базис, ни надстройка, ни нечто такое, что не было бы не базисом и не надстройкой, конечно же, нимало не беспокоит Сталина. Напротив, он ругает тех, кого называет «начетчиками» и «талмудистами», понимающими марксизм как «собрание догматов». Под догматом Сталин понимает внутренне непротиворечивое высказывание, которое претендует на универсальное значение и противится «живому противоречию». Поэтому Сталин резко реагирует на упрек товарища Холопова, якобы обнаружившего противоречие между более ранними и более поздними высказываниями Сталина на тему языкознания. Сталин отнюдь не отрицает сам факт такого противоречия, но отказывается признать его как недостаток. Он пишет: «Очевидно, что товарищ Холопов, открыв противоречие между этими двумя формулами и глубоко веря, что противоречие должно быть ликвидировано, считает нужным избавиться от одной из формул как неправильной и уцепиться за другую формулу как правильную для всех времен и стран, но за какую именно формулу уцепиться, он не знает. Получается нечто вроде безвыходного положения. Товарищ Холопов и не догадывается, что обе формулы могут быть правильными – каждая для своего времени». И Сталин замечает: «Так бывает всегда с начетчиками и талмудистами, которые, не вникая в существо дела и цитируя формально, безотносительно к тем историческим условиям, о которых трактуют цитаты, неизменно попадают в безвыходное положение».[15]
Сталин несколько ослабляет свою апологию противоречия, когда указывает на то, что противоположные высказывания, о которых здесь идет речь, относятся к разному времени и поэтому, в сущности, не вступают в противоречие друг с другом. Однако в том же тексте он подчеркивает трансисторическую стабильность языка. От более проницательных, нежели «товарищ Холопов», умов, не укрылось то, что тексты Сталина о языкознании фактически провозглашают противоречие высшим правилом логики. Как раз в это время в стране завязалась идеологическая борьба на биологическом фронте. Вопрос заключался в том, чем живое отличается от мертвого, механического, машинного. При этом у представителей власти возникло подозрение, что генетика, пытающаяся подчинить жизнь мертвой комбинаторике знаков, выступает на стороне смерти. Это подозрение только усугублялось тем, что определенную роль в генетике играла формальная логика: последняя понималась как логика машин, а не живущих в самопротиворечии людей. В своей небольшой книге «Значение работ товарища И. В. Сталина о вопросах языкознания для развития советской биологической науки» А. И. Опарин не без основания усматривал параллели между выводами Сталина о языке и позицией Лысенко, возглавлявшего лагерь антигенетиков, которые вышли победителями в борьбе со своими соперниками. Опарин цитирует в этой связи Лысенко, считавшего, что цель оплодотворения заключается в создании «из разных клеток (ядер) одного, единого, биологически противоречивого тела, а это и есть жизнеспособность тела».[16]Здесь со всей ясностью утверждается, что только внутренне противоречивое можно считать живым и жизнеспособным. Сама жизнь понимается здесь как определенная логическая, языковая фигура, – а именно фигура парадокса.
Итак, коммунизм сталинского образца реализует платоновскую мечту о правлении философов, осуществляемом исключительно посредством языка. В платоновском государстве предполагалось специ альное сословие стражей, которое осуществляет перевод языка философии в акты прямой власти, обеспечивающей единство этого государства. То же самое мы видим в сталинском государстве. Оно представляло собой государственный аппарат, осуществлявший перевод философского языка в действие – и, как известно, этот перевод обычно оказывался достаточно грубым. Но все же речь шла именно о господстве языка, ведь только посредством языка философ мог заставить этот аппарат его слушаться и осуществлять свою деятельность от имени целого. В классических монархиях легитимность власти гарантировалась телом монарха – точнее, происхождением этого тела. Власть фашистского вождя также легитимируется расовым происхождением его тела (в этом смысле фашизм есть демократический вариант монархии). В отличие от них тело коммунистического вождя нерелевантно для его властных полномочий. Легитимность его власти обеспечивается только тем, что он мыслит и говорит более диалектично, то есть более парадоксально и тотально, чем все остальные. Там, где это языковое обеспечение легитимности отсутствует, вождь рано или поздно ее лишается.
Стремление к философскому правлению неотделимо от самой философии. Если мы не хотим управлять тотальностью мира, то зачем, спрашивается, вообще эту тотальность мыслить? Отказываясь от претензии на тотальную власть философии, мы отказываемся и от самой философии, которая в этом случае сводится к истории философии. Но необходимо избавиться от расхожего заблуждения, которое, помимо прочего, затуманивает и образ платоновского государства: призыв установить власть философов многим кажется недемократическим, поскольку считается, что философия является особым, специальным знанием, недоступным для большинства людей. Таким образом, возникает впечатление, будто власть философов – это власть элиты, исключающей большинство. Но спросим себя: кто такой философ? Философ – это тот, кто говорит (либо красноречиво молчит), потому что любой язык прямо или косвенно обращается к целому языка и тем самым оказывается философски релевантным. Витгенштейн, намереваясь привить народу иммунитет к всякого рода философии и навсегда уберечь его от опасности философского господства, пытался в свое время очистить повседневный язык от языка специфически философского, то есть такого, который относится к целому и поэтому неизбежно парадоксален. Ему это, как известно, не удалось. Вместо этого он в конце своей жизни вынужден был признать, что философия слишком глубоко укоренена в языке – для Витгенштейна это означало неизлечимую болезнь языка, – в результате чего каждый говорящий невольно философствует, то есть в парадоксальной форме ссылается на целостность языка. Попытка воспрепятствовать этому приводит всего лишь к специфической, перверсивной, самодеструктивной форме философской власти.
Еще одно недоразумение заключается в том, что в наши дни языковая деятельность часто понимается как пользование сетями коммуникации, на которые распространяются общие рыночные законы, определяющие циркуляцию языковых товаров. Постоянно раздается требование обеспечить доступ к коммуникационным сетям определенным социальным, этническим и прочим группам, с тем чтобы они имели возможность вербально коммуницировать свои желания. Конечно же, эти требования абсолютно легитимны и достойны одобрения. Но они все еще касаются языковой репрезентации партикулярных интересов и требований. Как правило, такие требования излагаются ясно, понятно и когерентно, что в конечном счете позволяет достичь компромисса с другими, противоположными требованиями. Следовательно, речь идет о расширении пространства софистической речи, а не о раскрытии философского измерения языка. При этом, во-первых, эти требования сами превращаются в товары, поскольку начинают циркулировать в рамках существующих коммерческих коммуникационных сетей. А во-вторых, их внутренняя противоречивость неизбежно маскируется за счет того, что в медиуме денег соответствующие противоречия превращаются в компромиссы. Функционируя в режиме информации и коммуникации, язык теряет свое единство. Он распадается на отдельные замкнутые, когерентные, логически корректные дискурсы, функционирующие как товары на рынке и только потому сохраняющие свою когерентность, что они проецируют свои противоречия на тотальность капитала и получают за это финансовую компенсацию. Так что вербальное оформление индивидуальных, партикулярных претензий, которое должно обеспечить им доступ к плюралистическим сетям коммуникации, не является достаточным условием для обоснования и учреждения господства языка. Для решения этой задачи необходимо выявить и тематизировать общий, надындивидуальный уровень всех возможных индивидуальных претензий и мнений – их неизбежно парадоксальную, внутренне противоречивую логическую структуру.