Поэтому восстановление частной собственности, по крайней мере на первый взгляд, образует необходимую предпосылку завершения коммунистического эксперимента. Соответственно, исчезновение государства с коммунистическим режимом есть нечто большее чем просто политическое событие. Мы знаем из истории, что смена политических режимов, систем и способов правления чаще всего не затрагивает прав на частную собственность. В подобных случаях социальная и экономическая жизнь по-прежнему структурируется в соответствии с правом на частную собственность, несмотря на то, что в сфере политической жизни происходят радикальные изменения. Но после распада Советского Союза никакой общественный договор больше не действовал. Огромные территории превратились в бесхозную внеправовую пустыню, которую, как во времена американского Дикого Запада, необходимо было заново структурировать. Иначе говоря, предстояло разбить ее на части, поделить и передать в частное владение – причем по правилам, которые диктовались из центра, государственным руководством. Вряд ли здесь можно говорить о полном возвращении к состоянию, предшествовавшему огосударствлению частной собственности, ликвидации череды наследования, отрыву от источников индивидуального богатства.
Приватизация оказывается, таким образом, столь же искусственным политическим конструктом, как и огосударствление. То же самое государство, которое некогда провело обобществление собственности ради построения коммунизма, теперь организовало ее приватизацию, чтобы построить капитализм. В обоих случаях частная собственность в равной степени контролируется государственными инстанциями и в итоге предстает как артефакт, как продукт продуманных стратегий государственного искусства. Так что приватизация как вторичное введение частной собственности отнюдь не означает возвращение в естественное состояние – состояние естественного наследования и естественного права. Посткоммунистическое государство, как и его коммунистический предшественник, не просто управляется, но формируется властью. Посткоммунистическая ситуация обнаруживает искусственность капитализма, возникновение которого перестает восприниматься как результат «естественного» процесса экономического развития и приобретает характер политического проекта реформирования общества.
Построение капитализма в восточноевропейских странах и особенно в России не является ни следствием экономической или политической необходимости, ни итогом неизбежного и «органического» исторического процесса. В его основе лежит политическое решение переключить общество от построения коммунизма на построение капитализма – и с этой целью (причем в полном согласии с классическим марксизмом) искусственно создать класс частных собственников, который возглавит это строительство. В процессе приватизации приватное обнаруживает свою фатальную зависимость от государства. Речь идет о насильственном расчленении и раздаче кусков мертвого тела, трупа социалистического государства, что напоминает сакральное празднество, во время которого члены племени совместно поедают мясо тотемического животного. С одной стороны, такой праздник означает приватизацию тотема, ведь каждому участнику достается его маленький, приватный кусок, но, с другой стороны, как раз за счет этого подтверждается и укрепляется надындивидуальное, коллективное единство племени. Материалистическая диалектика трупа и здесь демонстрирует свою неизменную эффективность.
Конститутивная особенность социализма сталинского образца заключалась в его антиутопизме: утверждалось, что в Советском Союзе утопия, в сущности, уже реализована. Реальное пространство, которое занимал социалистический лагерь, было объявлено местом воплощенной утопии. Не требуется (и уже тогда не требовалось) особых усилий и проницательности, чтобы доказать, что это утверждение противоречит фактам, что официальная идиллия есть продукт государственной манипуляции, что борьба (будь то борьба за выживание, борьба против репрессий и манипуляций, или перманентная революция) продолжается. И тем не менее – известное утверждение: «Свершилось!» так же трудно опровергнуть простым указанием на фактические недостатки и несправедливости, как и не менее известные тезисы: «Атман есть брахман» или «Сансара есть нирвана», поскольку здесь речь идет о парадоксальном единстве антиутопии и утопии, ада и рая, проклятия и спасения. В этом смысле парадоксальная метанойя реприватизации придала событию коммунизма его окончательную историческую форму. Коммунизм действительно перестал быть утопией: осуществилось его земное воплощение. А осуществление означает завершение, которое одновременно открывает возможность повторения.
Такое повторение, конечно же, не может означать возврат к советскому коммунизму, представляющему собой исторически уникальный и законченный феномен. Но новые попытки установить власть языка, как и власть философов, весьма вероятны и, более того, неизбежны. Язык имеет более общий, более демократический характер, чем деньги. Поэтому в медиальном плане он эффективнее денег: сказать можно больше, чем купить или продать. Но важнее всего то, что вербализация общественных, политических отношений дает каждому человеку возможность возразить власти, судьбе, жизни – критиковать, обвинять, проклинать их. Язык – медиум равенства. Вербализация власти вынуждает ее действовать в условиях равенства всех говорящих – хочет она этого или нет. Разумеется, равенство языка нарушается и даже отменяется, если от всех говорящих требуется, чтобы их аргументация следовала правилам формальной логики. Но задача философии состоит именно в том, чтобы освободить людей от диктата логически корректного языка. Философия представляет собой разновидность желания, ведь она есть неразделенная любовь к мудрости. Это желание носит тотально языковой характер и тем самым открыто демонстрирует свою парадоксальность. Философия – это институция, предоставляющая человеку шанс жить в противоречии с самим собой и не скрывать этого. Поэтому никогда не исчезнет желание распространить эту институцию на все общество.