— Я сам знаю — требует, не требует, — я сказал это умышленно грубовато: — Я спижонил тогда, когда сказал про настоящих мужиков. Не пустила она меня: спал, как собака, у порога.
— Врешь? — Коляня расцвел в улыбке. — Забожись!
— Ну вот — «забожись»! Комсомольский атеист, а бога призываешь в помощники.
— Это так говорится, конечно, пережиток, — он был уже совсем весел, и я видел, что Коляня поверил мне. — Давай порубаем яичницу. Ты же тоже тут в холостяках, не жрал небось. А вообще-то ты женатик?
— Да. У меня в Москве жена. Она балерина.
Коляня насторожился:
— Может, потому тебя Гражина не пустила?
Мне не хотелось отнимать у Коляни его радость:
— Да нет, мы об этом и не говорили. Просто, как ты сам сказал: Гражина пустит, кого полюбит. Значит, не полюбила.
Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал.
Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам.
— На ложку, — сказал он, — одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай.
Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием.
— Так ты решил, про что будешь снимать кино? — спросил Коляня.
Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа».
Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно.
Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни — это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих — и военных и послевоенных — действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким.
Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, — сказал я себе, — вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все».
Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся, у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?»
Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул.
Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там?
Можно было бы снять фильм о библиотекаре-просветителе, приехавшем в далекое село. Однако Зюка никогда не захотела бы этой рекламы, да и ее мама в Америке не лучший штрих для биографии героя фильма.
Впрочем, чушь. Не в этом дело. Зюка теперь попала для меня в иное измерение, она не может быть персонажем для всех. Она только для меня.
Все это мне захотелось рассказать Коляне, но я только сказал:
— Не знаю, товарищ Скворцов. Вроде действительно снимать нечего. Не могу разглядеть героику в буднях.
— С героикой тут хреново, — согласился Коляня. — Не будешь яичницу доедать?
Я отрицательно мотнул головой, и Коляня собрал на кусок несъеденного мной хлеба остатки содержимого сковороды: он понес еду в сени, Рексу.
Привкус свечного сала не уходил у меня изо рта. С тех пор я не могу есть яичницу, перемешанную на сковороде. Даже если она изготовлена на газовой горелке или в невидимом пекле высокочастотного тока.
— А как охота район поднять, — сказал Коляня, возвращаясь из сеней, — вывести в образцовое, людям мечту раздуть. Народ тут знаешь какой есть? Орлы, фронтовики. Степанова видел? Гвардия — на все сто. А сникают. Вот веришь-нет, скажи мне: «Колька, все отдай на всю жизнь наперед, и будет, как хочешь» — отдам. Все отдам. — Он помолчал. — И Гражину тоже.
— Где у тебя попить можно, — спросил я, — ведро в сенях?
Никак не уходил изо рта вкус свечки.
Я попробовал встать, но — тщетно: тело уже вросло в диван, спаялось с ним единой температурой, отдаленностью от мира там, за окном. И воспоминания — давние и те, что, собственно, еще не успели стать воспоминаниями, а были лишь чуть отстранившимся моим существованием последних дней, тоже как бы вдавили меня в эту рыжую кожаную плоть. Мне казалось, если я встану, даже изменю позу — все уйдет, я оторвусь от себя самого, такого, каким я метался сейчас дорогами памяти. Я не хотел расставаться с собой сегодняшним, непохожим на Паладу последних двадцати лет моей жизни.
А почему, собственно, двадцати? Что в них отличало меня от этого человека на гостиничном диване в афинский полдень? Зюка? Ее присутствие на пограничных датах этих лет? Да нет, конечно, я всегда знал, что я одинаков — и в «землянке в три наката», и на международных киноретроспективах в мою честь. Да, да, я не упивался славой и не клял опасностей, они были необходимыми составными моей жизни, даже не необходимыми, а само собой разумеющимися. И никогда я не испытывал неполноты бытия — вот, мол, чего-то в нем не хватает. И даже любовь, любовь только к одной женщине, любовь, не имеющая сходства со многими увлечениями, занимавшими меня, даже она, эта любовь, уйдя из моих дней, не сделала их пустыми.