— Как прошло? Ты мне ничего не сказал об этом.
— А разве ты хотела слышать?
— У нас не было времени. Может, ты сердишься на меня за это?
— Нет, конечно. Я люблю тебя. Страшно хочется жить. Но я должен переступить этот порог. Я должен стать достойным тебя.
Он стал целовать ее легко и как-то робко, чувствуя на губах своих и в носу дразнящий вкус и запах недавних ласк. «Никогда не оторвусь я от этого тела», — горько подумал он, и весь мир показался ему маленькой пилюлей в громадных, больших, как мир, никогда не удовлетворенных детородных органах. Они уже не принадлежали «миру» — это было бытие иного «типа» в расселовском смысле, когда это понятие применяется к действительности.
— В торопливости твоя слабость. Ты должен быть сильным, иначе потеряешь меня. Помни... — уже сонно, прикрыв глаза, говорила Геля.
— Я люблю тебя. Я обязан завоевать тебя по-настоящему. Ты, ты! — Он неожиданно ударил ее кулаком в плечо, вкладывая в этот удар остаток недосказанной мысли.
— Хватит. Не распаляйся снова. Уже, должно быть, четвертый час. Через шесть часов ко мне придет ксендз Выпштык. Я должна поспать. Не забудь позвонить сразу после дуэли.
Препудрех бросился в ванную и вскоре вышел оттуда свежий и сильный, как ни в чем не бывало. Геля уже спала. Она была так прекрасна, что он с трудом сдержался, чтобы не впиться зубами в ее полураскрытые губы. Раскосые глаза, закрытые усталыми подрагивающими веками, казалось, бросали неприличную тень на все ее тело. Запах... Но довольно, ни минуты времени. Надо поспать, хотя бы часок. Он быстро оделся и, миновав пустые комнаты, выскочил на лестницу. Удивленный привратник выпустил его на улицу, как дикого зверя из клетки. В эту минуту князь был смел. Но надолго ли его хватит? Подгоняемый этой мыслью, он почти бежал к углу, где стояли сонные автомобили. День вставал туманный, бурый, мрачный, отвратительный городской день.
Выйдя от Гели, бежал и Атаназий. Вернее, если принять во внимание время, это Препудрех бежал, как Атаназий, — но все равно. Внутренности Атаназия распирала любовь к Зосе — страшная, невыносимая. Под влиянием «измены» (о, убожество!) что-то пропало навсегда. Но «другое что-то», может быть, более грозное, ибо противоречивое, вырастало до размеров почти что физической боли. Чем было то первое и чем это второе, он пока еще точно не знал. Все это вместе не было тем давним чуть ли не состраданием, ощущавшимся им в отношении к разным барышням, с которыми он обручался, чтобы потом порвать с ними среди мук противоречий и угрызений совести. «Здесь есть нечто невыразимое, не поддающееся определению, как прямая линия, разве что ради определения мы захотим прибегнуть к иным геометриям, к понятиям, взятым из другой сферы», — бледно думал он, придавленный неизвестным ему до сей поры грузом чистого, цельного чувства. Он почти забыл о Геле и о Препудрехе. Он наверняка знал, что если даже «этот идиот» и вызовет его, то с ним, Атаназием, ничего не может случиться. То чувство, которое, как зрелый плод оболочку, разрывало всю его систему жизненных понятий, представляло, в соответствии с его совершенно иррациональной интуицией, не пробиваемый никакими опасностями панцирь. Смерть была абсурдом. «Смерть не в состоянии убить любовь, а, стало быть, и меня». — И в эту идиотскую аксиому он окончательно запаковал нынешнее положение дел. «Как знать, может, Фрейд и прав? » Ему на память пришли психоаналитические сеансы с доктором Бурдыгелем и все его призывы верить в вещи якобы не существующие. «Как знать, если бы не смерть матери, я не смог бы так в нее влюбиться». Несмотря на то, что он продолжал ощущать распаленность всего тела от первобытного блаженства, подаренного ему «той», лишь Зося («эта проклятая Зося») была предметом его глубинных вожделений. Теперь он знал, что «та», пусть даже с помощью другой женщины, всегда может победить, но это чувство, локализованное как раз в том самом ядре существа, которое он популярно называл «метафизическим пупком», нельзя было вырвать ничем. «Эта переплавка вожделения в единую неделимую массу с переживанием той самой — да, непременно той же самой, не другой — особы (Атаназий горько усмехнулся, неизвестно который уж раз), изнутри, самой для себя, — да, это была дефиниция большой любви. То, что в женщине с самого начала представляется единым, у мужчин (о, как же отвратительны эти два слова, которые постоянно слышатся во всех компаниях, во всех разговорах играющих на балалайках офицеров с подозрительными замужними дамами, служанок с шоферами, княгинь с мастерами бокса или тенниса) — всего лишь асимптотическое совпадение, нечто предельное, несоединимое в абсолютное единство. Силой напряжения, направленной на соединение этих элементов, в пределе измеряется величие... О, как же все это отвратительно!»
Эротомания, словно липкий туман, расползалась в просыпающейся ночной жизни города. Все казалось только маской, натянутой на бесстыже растопырившийся секс — в с е: от магазинной вывески до портфеля под мышкой и мундира — у них, у мужчин. «Оне», то бишь дамы, ходили без масок, триумфально неся эту свою единственную бесстыдную ценность, акцентируя неприличие навязчивой мысли мехами, шляпами, чулками, туфельками, «мережками», «вставками», «складками», вообще этими женскими «финтифлюшками», всем этим тряпочным царством, «chiffonnerie»[9]— стоп: скука журнала мод и на другом конце это. И Зося была одной из них... А все-таки? Случайность, «contingence»[10]всего этого было ужасна. «Еще мгновение, и я напишу стих», — подумал Атаназий с отвращением. «Ах, нет же, мне никак нельзя. Я никогда не стану человеком искусства, хотя именно сейчас это так легко сделать. Впрочем, я могу писать стихи, но лишь в полной уверенности, что это пустяки. Прошли времена метафизического абсолюта искусства. Раньше искусство было если не святым, то во всяком случае чем-то „отдающим святостью“ — злой дух вселялся в деятельных людей. Сегодня не осталось в кого: остатки жизненного индивидуализма — это чистая комедия, существует только организованная масса и ее слуги. По бедности злой дух перенесся в сферу искусства и воплощается сегодня в дегенеративных художников-извращенцев. Но эти никому уже не навредят и не помогут: они существуют для забавы гибнущих отбросов буржуазной культуры».
Эти не слишком ясные, вымученные мысли Атаназия прервались, как только он вошел в ворота. Начиналось второе действие: надо было подождать секундантов «этого идиота».
Информация
Атаназий происходил из среднезажиточной шляхетской семьи. Его отец покровительствовал изящным искусствам в родном уезде, но сыну «carrément»[11]запретил быть художником и строго наказывал его за самый даже пустячный рисуночек или стишок. Мать очень переживала это, но после смерти старого Базакбала (финансовые трудности и алкоголь) воспитала маленького Тазя (из страха перед духом мужа, который раза два после его смерти она вроде видела) в направлении, заданном стариком. «Метафизический пупок» постоянно тлел в Атаназий, но до «творчества» дело никогда не доходило. И так постепенно он стал, сам не понимая, как это получилось, этим самым стажером-юристом, со страхом думающим о будущей адвокатуре. Жизнь текла сразу по двум стокам, причем тот второй, как говорили некоторые, был не столько речным, сколько канализационным. Впрочем, мнение это шло от таких мамонтов стародавнего благочестия, что на самом деле принимать его в расчет нельзя. Несостоявшийся художник, заточенный на дне, как узник в трюме корабля, впрочем, иногда подавал признаки жизни. Обычный день Атаназия не был днем рядового человека, но все это было постоянно не то и не то. Его мать умерла от рака. За время ее долгой болезни он успел свыкнуться с мыслью о потере. Он даже был рад, что закончились ее мучения, и не страдал так, как это ранее себе представлял. А все-таки что-то изменилось, и, категорически неспособный к большой любви, Атаназий впервые влюбился. Не привыкший к чувствам такого накала, он метался меж противоречий, как рыба на песке в жаркий день. На этом фоне выросла подлая идейка программной измены. Вот и все. Но приближались другие времена, и даже самые обычные создания прогибались, выкручивались и деформировались в зависимости от переменчивой структуры социальной среды.