Мои родители были любопытной парой: папа происходил из простой семьи и этим почти кичился; мамины корни уходили в историю обедневшего дворянского рода. Они много спорили вначале, не сходясь во взглядах, пока не нашли точку соприкосновения в некоей форме анархизма, который именовали толерантностью. На самом деле это было просто безразличие по отношению к обществу, которое они оба не принимали. Их будни были наполнены маленькими трогательными знаками внимания друг к другу, взаимной заботой и нежными взглядами. Семейная жизнь удалась, но, как бы я их ни любила, моделью для подражания они для меня стать не могли. Мама была слишком строга, в штыки воспринимала каждый промах; папа, напротив, слишком мягок. Они не оставляли меня в покое: “Ты очень мало ешь, посмотри, в чем только душа держится”, “Ты чересчур легко одета”, “Ты слишком много развлекаешься, ты много пьешь, ты слишком много куришь” — я не знала, куда от них деваться.
В мае я свалилась с жутким гриппом и долго не могла выкарабкаться. Помню, в какой-то день из последних сил доползла до родителей, забилась в бывшую свою комнату, рухнула на кровать и заснула мертвым сном под сонаты, которые потихоньку наигрывала мама. Проснулась я двенадцать часов спустя и на столике около кровати обнаружила серебряный поднос, а на нем — чашку черного кофе. Я жила в тот раз у родителей, пока не выздоровела, и даже дольше. Меня холили и лелеяли. Десять дней каникул.
Потом я сняла недорогую мансарду в районе Венсенского зоопарка, и жизнь моя изменилась. До этого я ютилась в студенческом общежитии. Непросто это было: я с трудом переносила тесное соседство однокашников, к тому же круглосуточное. Теперь достаточно было перейти через Сену, и я оказывалась в одиночестве. Моим официальным местом жительства оставался родительский дом — безликое строение, густо увитое плющом, приобретенное в конце 50-х на скромное мамино наследство. Вокруг дома был сад, шум Парижа долетал туда как будто издалека. Я любила этот дом детской любовью. Могла часами сидеть у окна в гостиной и смотреть в пустоту. Тень качающейся ветки, болтающаяся по ветру плеть плюща — мне хватало их, чтобы замереть в прострации и ощутить покой и умиротворение, освобождавшие меня на время от всех забот и от себя самой. С тех пор во мне развилась способность абстрагироваться ото всего, что меня окружает, и открываться навстречу крошечному неожиданному счастью. Возможно, именно поэтому впоследствии я никогда не впадала в уныние. В любой момент я могла погрузиться в этот отстраненный мир и услышать, как мама играет “Гольдберг-вариации”.
Дом, мой дом. Эти уютные будничные слова всегда остаются для меня воплощением старого и строгого ухоженного жилища, тысячу раз ремонтированного, стоящего на окраине города, как на берегу моря или на краю пустыни. Остров, оазис, прибежище, которое я ношу внутри себя.
Я встаю, потягиваюсь. Мои шаги глухо звучат в пустой комнате. В окно врывается наполненная жизнью ночь, несущая тонкий аромат недавно опавших листьев и терпкий запах мокрого торфа.
Снова сажусь на корточки, накрывшись пледом, точно вождь краснокожих у огня, только вместо трубки — зажженная сигарета.
Я опять вспоминаю то лето, когда мне было двадцать пять. За мной стал ухаживать длинноволосый юноша с темными глазами. Впервые я увидела его в кафе, куда он приходил вместе с группой других студентов-юристов, и они часами о чем-то спорили. Однажды он повысил голос: кто-то из друзей позволил себе насмешку, назвал его большевиком и недобитым коммунистом. Так я узнала его имя: Рафаэль.
Потом была наша первая встреча у меня в мансарде: раскаленный воздух, струи холодной воды, брызжущие из душа и сулящие немного свежести. Он подошел неожиданно, одетую втолкнул меня под струю, сам встал рядом. Дальше — долгий и нежный поцелуй, который все длился, не кончался. Я хотела высвободиться, поскользнулась. Он подхватил меня, не дал упасть. Свет померк, все окутал черный бархат. Он встал передо мной на колени, расстегнул на мне молнию, спустил джинсы до середины бедер. Я не помогала ему, не сопротивлялась. Он попросил поднять одну ногу, другую, стянул с меня мокрые штаны, бросил их в сторону. Я замерла и не двигалась. Он встал, стащил с себя джинсы и плавки. Я открыла глаза: взгляд мой упал на его воздетый пенис, опушенный черным руном, кожа вокруг была белая, выше шел загорелый живот, мокрая майка, прилипшая к груди, мокрые черные кудри, змеящиеся вокруг лица, пылающие щеки и впившийся в меня горящий взгляд. Я увидела себя его глазами: рубашка облепила грудь с четко проступившими темными бугорками, скрещенные руки заслоняют мокрые трусики — он не стал их снимать, он продолжал целовать меня, а потом взял мои ладони и положил на ту часть своего тела, которая была устремлена ко мне. Он ласкал себя моими пальцами, как будто я была лишь орудием. Я снова закрыла глаза. В этот момент он повернул меня к стенке, отодвинул тонкую ткань трусиков и вошел в меня. Щекой я прижималась к прохладной плитке. Все продолжалось так долго, что у меня начали дрожать колени. Мы опустились на дно душевой кабинки, я села на него верхом и увидела тысячи белых слепящих звезд, сыпавшихся на меня, жгущих меня. Я снова закрыла глаза, и мы дошли до конца.
На следующий день мне позвонил папа и сказал, что мама оступилась и упала. Она разбила голову. Оказывается, в последние месяцы она не раз уже теряла сознание.
Мой мир пошатнулся и начал разваливаться — сначала медленно, потом все быстрее, пока окончательно не рухнул и система моих ценностей не разлетелась вдребезги.
Подсознательная память гораздо прочнее памяти осознанной, которую можно стереть в один миг. Подсознательное живет почти до самого конца, помогая совершать привычные движения, например ездить на велосипеде, когда все остальное, вплоть до собственного имени, уже погрузилось в темноту. И если пальцы все еще помнят, как застегивать и расстегивать пуговицы, то сознание все равно гаснет, от старого страха остается смутный испуг, от боли — только слезы, причину которых найти уже невозможно. От детства остается неясная тоска по чему-то, которая может заставить вас вдруг сделать что-нибудь несуразное, например сесть на тротуар, когда вам уже за пятьдесят. А от потерь остается ощущение незащищенности, беспомощности.
Шли недели, мама все время жаловалась на слабость и на головокружения. Она говорила, что чувствует себя как на корабле во время качки. Кроме того, ее преследовали запахи: то протухшие яйца, то белые цветы, то жавель или горелая древесина. Мы водили ее по врачам, делали всякие обследования.
Все это время мама играла без остановки: Лист, Моцарт, Сати, Бах… Однажды утром она встала, надела черное концертное платье с блестками и снова села за рояль; она играла до боли в пальцах и после каждого номера вставала и раскланивалась. Папа взял отпуск. Я нашла дневную работу в кафе, кроме того, четыре вечера в неделю работала в ночном баре.
Потом — это было в тот же год, в ноябре — папа позвонил мне утром и сказал, что мама пропала. Мы искали ее двое суток. Нашли на кладбище Пер-Лашез, где она, в ночной рубашке, спала у подножия памятника Шопену. Ее доставили домой, и мы наняли сиделку. Но сиделка оказалась не нужна, потому что теперь мама спозаранку усаживалась перед инструментом, опустив голову и свесив руки, и так сидела дни напролет.