– Да-а-а, – выпустив дым, сказал он, глядя в тёмное холодное небо, – шутки шутками, а американцы прилетят, сбросят бомбу и… – тут Геша употребил такое слово, которое я, как и слово «Америка», откуда-то знал, но так же точно знал, что его произносить не стоит, особенно при родителях.
А Геша пока курил сигарету, успел сказать, что Америка – это самая сильная страна, что у них самые большие корабли, самолёты и ракеты. И танки у них самые лучшие, и вообще они нас победят. Услыхав про танки, я попытался возразить, мол, дедушка мне говорил, что наши танки самые-самые. Но толком возразить мне не удалось. Я промямлил что-то неуверенное и замолчал. Мне очень не нравилось то, что говорил Геша, я не хотел ему верить, я не хотел, чтобы остальные верили ему. Но я не знал, что ему сказать. Дедушка мне про Америку и американцев ничего не рассказывал. Про немцев рассказывал, а про американцев нет.
Я пришёл домой очень задумчивый и печальный. Мне сильно хотелось спросить папу про Америку и услышать от него, что мы Америки сильнее и никто нас не разбомбит. Но я боялся об этом заговорить, так как на вопрос, откуда я такое узнал про Америку, мне пришлось бы сказать, что это Геша мне сказал. А с ним мне мама запрещала общаться, видимо, из опасения, что я закурю.
Мне было так обидно, что хотелось плакать. Мы! Мы были самые сильные! Мы победили! У нас самая большая, могучая и, главное, правильная страна! И вдруг какая-то Америка!
Я отказывался верить тому, что говорил Геша, я категорически не хотел ему верить. Но он так как-то злорадно, ехидно и дерзко это говорил, что, как я ни пытался отбросить и забыть его слова, у меня не получалось. Америка появилась, напугала, удивила и сразу заняла мысли и воображение. Как там Геша сказал: «…прилетят и разбомбят»? Почему? Зачем им это? Неужели они этого хотят?
Помню, Америка тогда долго мучила меня чувством обиды и страха. В конце концов я не выдержал и спросил папу про Америку и про то, действительно ли Америка может, а главное, хочет нас разбомбить и погубить.
Я старался задавать отцу тревожащие и важные для меня вопросы перед сном. Когда меня что-то беспокоило, а мне хотелось простоты и ясности, когда сам я с беспокойством справиться не мог, мне нужен был папа, чтобы он нашёл нужные слова, всё мне объяснил не торопясь и понятными словами. Поэтому я готовил самые главные вопросы на поздний вечер, на тот момент, когда меня отправляли спать. В такое время папа был обычно ничем не занят, он был усталый и относился к моим волнениям внимательно и серьёзно.
После того как я задавал свой вечерний вопрос, самыми приятными и даже сладкими были такие его слова: «Сынок, давай иди умойся и ложись. Я к тебе приду, и поговорим». Я быстро умывался, чистил зубы ещё быстрее, стремглав бежал и падал в свою постель, на бегу выключив свет. Я сворачивался калачиком под одеялом и ждал, когда папа придёт ко мне. Я слышал голоса родителей, которые доносились из кухни. Оттуда же пробивался свет. Я знал, что папа непременно придёт, и его торопить не надо.
И он приходил. Он приходил, садился на край кровати и клал руку на меня.
– Спишь? – тихо спрашивал он.
– Нет, – тихо говорил я.
– Так ты спрашивал, что будет, если космическая ракета будет лететь-лететь прямо? Тебя интересует, куда она прилетит? – говорил папа мягким спокойным голосом, не убирая с меня руки. – Понимаешь, сынок, ракета будет.
Да. Я задавал именно важнейшие вопросы перед сном. Такие вопросы, из-за которых не мог заснуть. Вопросы, типа умру ли я когда-нибудь, и что будет, если я умру? Что значит «бесконечность», и если ракета будет лететь всё время прямо, то куда она прилетит? Почему мальчишки, которые живут рядом с парком, такие злые, почему обижают меня, обзывают явно плохими словами, что значат эти слова и что мне делать, как себя вести в связи с этим? У меня регулярно возникали вопросы для разговора с папой перед сном. А папа всегда отвечал очень спокойно, он рассказывал какие-то свои истории, он приводил какие-то понятные мне примеры, и рука его лежала на мне. От темноты в комнате, от папиного голоса, от его ясных слов и от тяжести его руки я успокаивался и засыпал, теряя нить папиного рассказа, но слушая его голос. Никогда я не чувствовал себя таким защищённым и в такой безопасности.
И вот я задал папе вопрос про Америку. Папу не пришлось долго ждать. Он пришёл, сел как обычно и как обычно положил свою руку на меня.
– Понимаешь, сынок. – начал он тихим голосом.
Тогда папа в первый раз не смог меня успокоить. Он говорил, что Америка – это большая страна. Что это очень большая и сильная страна, но что в ней тоже живут нормальные хорошие люди. Только живут они совсем по-другому, что там у них трудная жизнь.
– Папа, а у них правда самолёты и корабли больше и сильнее, чем наши? – перебил его я.
– Понимаешь, сынок.
И папа сказал, что у нас тоже есть самолёты и корабли не хуже. Сказал, что никогда американские самолёты не прилетят нас бомбить, потому что этого им никто не позволит. Сказал, что наша страна очень сильная и наши.
Папа успокаивал меня, но в его спокойном и любимом голосе я не слышал тогда необходимой мне уверенности, силы и убеждённости. Я чувствовал, что папа просто хочет меня успокоить, но сам не спокоен. А от этого тревога моя только усилилась. Я в конце концов уснул под папин голос и под его рукой. Уснул, но тревожно.
С тех пор Америка вошла в мою жизнь и уже никогда не была просто звукосочетанием.
Вспоминая сейчас свои первые ощущения, связанные с Америкой, я понимаю, что собственно чистого страха в них было немного. Больше было непонимания и тревоги. А как врага, который осмысленно угрожает лично мне, я Америку не ощущал никогда.
У меня не было перед Америкой такого страха, как перед немцами, точнее, перед фашистами, точнее, перед фашистской Германией, перед Гитлером и всем, что было с этим связано. От фашистской Германии и от образа фашизма исходил безусловный глубокий тёмный пронизывающе-холодный и какой-то абсолютный страх и ужас. Этот ужас несли в себе кадры страшной кинохроники, свастика, колючая проволока концлагерей, горы мёртвых тел, танки и самолёты с крестами, череп и скрещенные кости на фуражках немецких офицеров, колонны немецких солдат в блестящих касках и даже сама форма этих касок несла в себе страх. В кино немецкие солдаты были более страшным и неотвратимым злом, чем самые страшные циклопы или другие чудовища.
В моих ночных ужасах фашисты преследовали меня с рвущимися с поводка лающими немецкими овчарками, от которых невозможно было убежать и спрятаться. В немецком фашизме и в том, чем он грозил, была бездонная жуткая тьма. Да и в образе самого Гитлера содержалась для меня, ребёнка, какая-то безумная опасность. Уж больно он непонятно, нелепо и как-то отдельно выглядел. Отдельно от понятного и нормального человеческого облика. В том, как Гитлер был одет, как говорил, кричал, жестикулировал и даже ходил, в его усиках и косом чубе было что-то нечеловеческое. Совершенно нечеловеческое. И даже не немецкое. А в его фашизме всё было нечеловеческое и пугающее меня безусловно. Понимать суть фашизма я даже не пытался. Само слово «фашизм» и фашизм как таковой были для меня чем-то похожим на страшную болезнь, каким-то не имеющим никакого смысла злом. Но Гитлер и немецкий фашизм были давно, они были отделены от меня временем и учебниками истории, а Америка была «сейчас», она была в моём реальном времени.