Так что оставалось только строить предположения. По некоторым косвенным признакам Наталья догадывалась, что тогда, в 23 года, случилась с ней какая-то внезапная болезнь, возможно, беременность, как-то жутко прерванная. Или что-то в этом роде. Что-то такое произошло, что вызвало нервный срыв. Нет, не срыв даже, а потрясение, землетрясение, коллапс вселенной, падение в ту черную бездну, из которой она вынырнула каким-то чудом и, в общем-то, не до конца понятно, зачем.
Ведь выздоровление было относительным. Жить было нерадостно. Тускло было жить.
Из-за этой тусклости она совершенно сдвинулась на цвете. Это было единственное, что ее волновало: как свет раскладывается на составляющие. На цвета. На тысячи, миллионы оттенков. Вот они ее волновали. Какая-то великая тайна ей в них чудилась. И она искала ответ упорно и яростно, но никак не находила. Но в поиске был азарт.
Все остальное особого значения не имело. Наташа будто смотрела фильм о своей жизни: сидела где-то в кресле и наблюдала с не слишком большой степенью заинтересованности за развитием скучного сюжета и поворотами жизни героев. Посмотришь, посмотришь, а потом зевнешь и выключишь телевизор. Так, ничего себе фильмец. Смотреть можно. А можно и не смотреть.
До черного обвала она жила в Москве. Еропкин не советовал туда возвращаться, по его рекомендации она отправилась жить в город своего детства — в Рязань. Там обнаружилась одинокая тетка, которая сильно обрадовалась такому подарку судьбы. Племянница оказалась странноватой, даже не совсем нормальной, но это было даже лучше, больше еще оснований было проявлять заботу, руководить ею, командовать, спасать.
Откуда-то прибилась еще и одноклассница Ирка, дипломированная парикмахерша, с которой общего было совсем мало — ни про Тинторетто, ни про Питера Брейгеля-старшего, ни про Сезанна она слыхом не слыхивала. Но какая разница? Наташе было все равно. С Иркой было легко. Нетрудно угадать, когда надо засмеяться, а когда нахмуриться. А делать это надо было впопад — чтобы не приставали.
Но к самой Наташе приставали, и еще как — мужчины. Ирония, нет, даже издевательство судьбы заключалось в том, что болезнь, судя по всему, имела странное, необъяснимое последствие — Наташа стала чудовищно привлекательна для мужчин, особенно для уверенных в себе альфа-самцов. Неуверенные просто терялись в ее присутствии, конфузились, хотели провалиться сквозь землю, чуть ли не суицидальные мысли у них возникали. А уверенные мачо теряли голову через несколько минут, а то и секунд. И шли на штурм, не считаясь с последствиями.
Все это было крайне, чрезвычайно утомительно и однообразно. Ведь другим следствием болезни стало полное затухание либидо. Тем не менее мужское внимание поначалу вроде забавляло слегка, но очень скоро надоело — просто осточертело, если называть вещи своими именами.
Тетка любила вечерком под чашечку горячего чая посмотреть семейный фотоальбом, где полно было Наташиных детских и юношеских фотографий, родители ее обожали, просто культ в семье был, а потому и снимали, щелкали «ФЭДом» то и дело, не могли наглядеться на свою тростиночку-кровиночку. А она действительно была как тростиночка: хороша, очаровательна и была не лишена привлекательности и в шесть лет, и даже в угловатом подростковом возрасте. Но тонка была, несколько даже эфемерна, воздушна. Ноги были тоненькие, как палочки. С возрастом и, возможно, под влиянием жестокого гормонального лечения, Наташа явно прибавила в весе, щечки округлились, ноги и бедра, избавившись от болезненной худобы, раздались до оптимальных, классических параметров, появилась изящная грудь, а ведь соперницы в юности дразнили «плоскодонкой». В общем, Наталья вдруг обрела фигуру модели-манекенщицы. И походка изменилась, и жесты, в них появилась та бессознательная грация лани, которая и сама по себе завораживает мужчину. Но помимо всего этого: симметрии смуглого лица, больших миндалевидных зеленовато-карих глаз, — помимо всего этого объективно существующего, появилось в Наташе и еще какое-то неописуемое словами энергетическое излучение, сражавшее наповал. Был у нее какой-то взгляд вполоборота, в котором она совершенно не отдавала себе отчета — с чуть поднятыми, как будто удивленно, тонкими бровями, с грустной полуулыбкой. Какую-то секунду всего он и длился, но тому, кто его видел хоть раз, забыть его было невозможно — ни умному, ни глупому, ни альтруисту, ни сволочи последней. Никому.
Обретя такую магическую силу, сама Наташа утратила к противоположному полу всяческий интерес. Никаких проявлений влечения, ни сознательного, ни подсознательного. Они ей были в лучшем случае безразличны, а то и противны.
«Бодливой корове бог рога не дал… а небодливой дал — да они ей ни к чему, — говорила, вздыхая, тетушка. Ей вроде бы и нравилось, что Наташа может мстить за всех женщин «кобелям поганым» (видно, были у тетки свои к ним счеты в жизни), но потом она по этому же поводу стала расстраиваться. Ведь все хорошо в меру. Все-таки надо как-то свою жизнь устраивать. И жить на что-то надо. А то ведь тетка не вечная. На кого оставить сироту? Ведь братьев и сестер бог не дал, а родители поумирали рано, один за другим, во времена Наташиного черного забвения. Видно, не выдержали страданий любимой дочери, тем более что врачи твердили: надежды нет.
Сироте было теперь уже за сорок, хотя новые знакомые всегда давали ей тридцать три года — почему-то не меньше и не больше. Наташе же было безразлично, сколько ей лет на самом деле и на сколько она «тянет». Это Ирка мучилась, завидовала, говорила: «Эх, мне бы так молодо выглядеть… уж я бы показала жару!» «Какого жару?» — спрашивала Наташа. «Э-э! Жару! Тебе не понять…» — отвечала, качая головой, Ирка, а Наташа и не настаивала на ответе, ей было на самом деле наплевать.
А не наплевать ей было только на одно: на свет и тень, на цвет, на то, как они преломляются под ее рукой.
Часто она работала допоздна — за неимением холста писала просто на бумаге. Как всегда, раскладывала, соединяла невозможные оттенки. Это были черновики, случалось, не выдерживавшие утреннего взгляда. Но что-то удавалось нащупать иногда, куда-то продвинуться. К какой-то истине, она сама не знала, к какой. Иногда удавалось добыть холст, и надо было, наоборот, вставать на рассвете или вовсе не спать. И пользоваться моментом, чтобы воплотить нащупанное, проверить при дневном свете. Если хотя бы десятая часть черновых рисунков получала развитие, Наташа это считала великолепным результатом и долго потом пребывала в хорошем настроении. Но чаще бывало, что намеченное совершенно разочаровывало, Наташа боролась, закусив губу, с унынием и караулящей за углом депрессией.
В один из таких дней она совсем не ложилась, лихорадочно писала всю ночь карандашом и акварелью, а с раннего утра взяла большие кисти и принялась за масло. Ничего пока путного не выходило, хотя где-то рядом проглядывала, дразнила, маячила некая дрожащая, что-то обещающая перспектива! Это был день ее любимых, серо-голубых тонов, но именно они ей всего трудней давались. С ними существовала наибольшая опасность впасть в банальность, в повторы чужого опыта.
Но вот вроде появилась, забрезжила некая бледно-синяя надежда. Наташа была возбуждена, ходила, вернее, бегала вокруг холста, непричесанная, растрепанная, в старом, замызганном халате, специально предназначенном для таких болезненных процессов, и вовсе не годившемся для посторонних глаз. И вот надо же, именно в такой как раз день с утра пораньше кто-то позвонил в дверь квартиры. Эх, как жалела Наташа в такие моменты, что не владела матом! Она шла открывать и почти плакала от досады, что ее оторвали от холста, все настроение, все вдохновение испортили, скомкали, испоганили. За неимением более сильных выражений, поминала черта, его мать, других родственников и приятелей нечистого. И говорила сама себе: будь что будет — не стану переодеваться, пусть любуются, кто бы это ни был. Скорее всего, тетка, ну, в крайнем случае, Ирка. Эти переживут. Если же кто-то другой, менее близкий, почтальон, например, то пусть пеняет на себя, раз вздумал явиться к даме в такую рань без предупреждения.