— Никого нельзя заставить любить силой, — заметила Мириам.
— По-видимому, можно. Не сразу, но постепенно… — сказал Макс.
Макс зажег свет и предложил поужинать в ближайшем ресторане, но Мириам настояла, что сама приготовит ужин. Макс пошел в спальню к телефону, он говорил громко, и было слышно, что упоминаются акции. Мириам открыла дверь в кухоньку и что-то доставала из холодильника.
Она сказала мне:
— Я едва могу поверить, что вы здесь, в моей квартире. Находясь здесь с вами и Максом, мне кажется, будто я все еще в Варшаве, и то, что пришло позже, было ночным кошмаром. Если бы Бог пообещал мне исполнить одно желание перед смертью, я бы попросила, чтобы вы и Макс ушли вместе со мной, чтобы мы трое могли быть вместе.
Это было сказано так просто и с такой детской непосредственностью, что прошло несколько минут, прежде чем я смог ответить. Я выпалил:
— Бы слишком молоды, чтобы говорить о смерти.
— Слишком молода? Я годами смотрела в лицо смерти. Я начала думать о ней задолго до войны. Почему-то я знала, что мой брат умрет насильственной смертью. Он всегда мечтал попасть в польскую армию. Отец не раз говорил, что, если нацисты захватят Польшу, брат заставит нас всех выпить яд. Ах, не было никаких причин, чтобы мы оставались в Варшаве. Отец мог получить для нас визы, но он был слишком погружен в бизнес. В тот день, прежде чем уйти через Пражский мост, он притащил полную сумку банкнот и акций. Все это пропало, но, когда он в сорок пятом году вернулся из России и мы уехали в Германию, он снова начал грести деньги лопатой. Он стал контрабандистом. Я до сих пор не знаю, что он переправлял и продавал. Мать рассказывала, что однажды, когда в наш дом явилась немецкая полиция с обыском — они лезли в каждую дыру, — у него было спрятано больше семидесяти тысяч марок. Мы довольно своеобразное семейство. Мой отец — маньяк. Моя мать — полоумная, да и мой брат Моня был не совсем в своем уме. Я самая сумасшедшая из всех. Наш общий недостаток в том, что каждый из нас со странностями. Я люблю Макса потому, что он совершенно ненормальный. И я люблю вас потому, что вы пишете о сумасшедших. Вы действительно встречаете людей, о которых пишете, или просто их выдумываете?
— Для меня весь мир — это сумасшедший дом.
— За эти слова я должна поцеловать вас!
Она подбежала ко мне, и мы поцеловались. Я боялся, что Макс может войти, но тут услышал его громкий голос:
— Тексако? Сколько? Подожди, Хершеле, я это запишу.
— Кто этот Хершеле? — спросил я, движимый не столько любопытством, сколько желанием смягчить то, что только что произошло.
— Его зовут Хэрри Трейбитчер, а не Хершеле; он урожденный американец. Макс настаивает на том, чтобы называть его Хершеле. Он спекулянт, авантюрист, играет на скачках. Макс дал ему доверенность — и это абсолютное безумие, так как Макс управляет деньгами других людей, жертв Гитлера. Хэрри блестящий делец, но если на бирже опять произойдет крах, это станет катастрофой для сотен беженцев, которых представляет Макс. Как бы вы назвали доверенность для работы с ценными бумагами и средствами на бирже на идише? — спросила Мириам.
— Право, не знаю. На древнееврейском есть выражение, соответствующее полномочиям на разрешение, но это не одно и то же. В Израиле сейчас есть юристы и суды, и я уверен, что они подобрали нужные термины на иврите. Это выражение использовалось в суде моего отца, в его Бет Дин[49], когда перед Пасхой он должен был составлять документ о продаже, передающий дворнику весь хамец[50], оставшийся на нашей улице. Но вы, вероятно, ничего не поняли из того, что я говорил.
— Я все прекрасно поняла. Я изучаю иврит, — сказала Мириам. — Мой дедушка обычно продавал оставшееся у нас тесто перед Пасхой. В нашей семье были раввины, хасиды. Мой отец считал себя атеистом, но наша кухня была кошерной[51]. Мать, бывало, зажигала субботние свечи, а потом сидела перед ними и курила сигареты[52]. Думаю, что это был ее способ выразить досаду или, может быть, ее представление о протесте. Я читала все, что могла найти о евреях и еврействе. Особенно я люблю идиш. Это единственный язык, на котором я могу выразить точно все, что мне хочется сказать.Я читала «Героя нашего времени» Лермонтова и пришла в абсолютный восторг. Когда я встретила в Америке Макса, то подумала, что он еврейский Печорин. Может быть, вы тоже. Нет, вы смесь из Печорина и Обломова и, возможно, еще Раскольникова. Вы всегда прячетесь. В моей незаконченной диссертации я называю вас «скрытный». Я писала, естественно, по-английски. Ах, я поставила целью моей жизни сделать вас знаменитым. Не смейтесь, кто-то же должен сделать это. У меня есть еще одно желание — даже два.
— Какие же?
— Рассказать вам все, что я пережила, — все, ничего не скрывая, даже самые большие глупости.
— А второе?
— Об этом сегодня лучше не упоминать.
— А когда?
— Когда-нибудь в будущем. Вы помните рассказ, который однажды написали, о человеке, имевшем несколько жен, о многоженце? Это выдумка или прообразом был кто-то, кого вы знали?
— Это правдивая история, — сказал я.
— Макс говорил, что вы сами придумали.
— Нет, это действительно случилось.
— Почему женщина готова оставаться с таким маньяком?
— Женщины еще более безумны, чем мужчины, — сказал я.
— Вы покинули Польшу в тридцатые, а я прошла через все семь кругов ада, как обычно говорила моя бабушка. Если бы я рассказала то, что пережила, не за чем было бы что-то придумывать.
— Пожалуйста, расскажите.
— Я не смогу рассказать вам даже тысячной доли. Я не могу рассказывать даже Максу. Я люблю его больше жизни, но ему нравится говорить, а не слушать других. То, что происходит между нами, могло бы заполнить книгу в тысячу страниц. У него есть жена, и она совершенно спятила — «безумен, как шапочник»[53], так говорят по-английски. А почему шапочник безумен? Языки сами по себе содержат элементы безумия. Я цитирую ваши слова.
— Что? Я никогда ничего подобного не говорил.