Дав это торжественное обещание, я не мог больше спать. На листке бумаги я прочел следующие стихи:
Протащись своим путем сквозь ужас и грех,
Спрячься в свою нору и грызи свой хлеб.
Строчки пробудили бесконечные ассоциации. Давным-давно я создал теорию, что свобода выбора строго индивидуальна. Два человека вместе имеют меньший выбор, чем поодиночке; массы, по-видимому, не имеют выбора вообще. Человек, у которого есть семья, имеет меньший выбор, чем холостяк; у того, кто входит в какую-нибудь партию, меньше выбора, чем у его не принадлежащего ни к какой партии соседа. Это соответствовало моей теории, согласно которой современная цивилизация и даже вся человеческая культура прилагают усилия, чтобы дать людям больше выбора, больше свободной воли. Я был тогда пантеистом[208]— не по учению Спинозы, а ближе к тому, что имеет в виду Каббала. Я отождествлял любовь со свободой. Если мужчина любит женщину, это уже акт свободы. Любовь к Богу не возникает по приказу; она может быть только актом свободной воли. Тот факт, что почти все создания рождаются в результате союза между самкой и самцом, был для меня доказательством того, что жизнь является экспериментом в лаборатории свободы Бога. Свобода не может оставаться пассивной, она жаждет созидать. Она жаждет бесчисленных вариантов, возможностей, комбинаций. Она жаждет любви.
Моя причудливая фантазия относительно свободы выбора была также связана с теорией искусства. Наука, по крайней мере временно, является учением о принуждении. Но искусство, в известном смысле, есть учение о свободе. Оно делает то, что хочет, а не то, что должно делать. Настоящий художник — свободный человек, который делает то, что ему нравится. Наука является продуктом команды изобретателей: технология требует коллектива. Но искусство создается индивидуумом — одиночкой. Я всегда считал ошибочной теорию искусства Ипполита Тайна и других профессоров, которые хотели трансформировать искусство в науку.
Во время бессонных ночей я позволял своим мыслям парить свободно, но пробуждаясь, оказывался в абсолютно принудительной реальности. Во сне осуществлялся любой выбор, во всяком случае, так я думал, просыпаясь от своих ночных кошмаров.
Однажды утром я открыл глаза, когда было уже совсем светло. Что-то испортилось в отоплении, и в комнате было холодно, как на улице. Я потрогал радиатор, который нельзя было назвать даже тепловатым. Мой нос закоченел, а в груди уже клокотал кашель. Я забыл завести часы, и они остановились в четверть четвертого. Во Вселенной продолжала править деспотическая причинность. В такой холод не возникало вопроса о том, чтобы принять ванну или вымыться под душем. Но побриться было необходимо. Я повернул кран и смочил помазок холодной водой. Было еще слишком рано идти в редакцию, и я решил согреться в квартире Мириам, ключ от которой у меня был. Я оделся и направился на угол Централ-Парк-Вест и Сотой-стрит. В доме меня поприветствовал швейцар:
— Рад вас видеть. У меня для вас телеграмма.
Он подал мне конверт. Я открыл его и прочел: «Макс умер сегодня ночью во сне. С любовью, твоя Мириам».
Зима шла к концу, и скоро должна была наступить весна. Фаня и Моррис Залкинды намеревались устроить нам пышную свадьбу, но мы с Мириам настояли на скромной церемонии в присутствии только их двоих. На самом деле это было двойное празднество, так как мать Мириам возвратилась из Израиля, порвав с Феликсом Рукцугом, и Моррис принял ее обратно.
Это раннее апрельское утро начиналось как солнечное, но к тому времени, когда мы были готовы ехать в бруклинский Сити-Холл, начал падать снег. Вскоре он превратился в метель. Фаня купила для Мириам великолепную соломенную шляпу, но Мириам не стала надевать ее в снегопад. Моррис Залкинд дал мне чек на двадцать тысяч долларов. Я поблагодарил его и быстро разорвал в клочья маленькую бумажку. Я взял свои три чемодана, два из которых были набиты рукописями и газетными вырезками, и переехал в квартиру Мириам. Над нашей кроватью она повесила увеличенную и вставленную в рамку фотографию Макса. Наша свадьба состояла только из гражданской церемонии, поскольку ни Мириам, ни меня не прельщала перспектива быть обвенчанными раввином. После церемонии Залкинды пригласили нас на ленч в вегетарианский ресторан. Потом они поехали в свой дом на Лонг-Айленде, а мы с Мириам на такси отправились домой. Моррис Залкинд сказал мне:
— Это была самая тихая свадьба со времени Адама и Евы.
В такси Мириам склонилась на мое плечо и разрыдалась. Она сказала, что не смогла удержать слез. Не успели мы войти в квартиру, как зазвонил телефон. Корректор из «Форварда» нашел в одной из моих статей ошибку и спрашивал разрешения исправить ее. Я сказал ему:
— Вы не должны просить разрешения. Потому что это главная цель вашего существования: исправлять промахи писателей, где бы вы их ни находили.
Квартира Мириам никогда не испытывала недостатка в тепле. Пар свистел в радиаторах, снегопад прекратился, солнце прорвалось сквозь облака, и лицо Макса на фотографии на стене было залито светом. Его глаза внимательно смотрели на нас с тем еврейско-польским весельем, которое не смогла уничтожить смерть. Мириам перестала плакать. Развалившись на кровати, она сказала:
— Если у нас будет ребенок, мы назовем его Максом.
— Не будет никаких детей, — сказал я.
— Почему нет? — спросила она.
— Мы с тобой похожи на мулов, — ответил я, — последние в поколении.