Вот взять хотя бы вьюшку — заслонку в русской печи.
У Розанова в «Опавших листьях» можно найти такой абзац: «Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта. Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы. Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка…» Как же иностранцу понять «благочестивость» Василия Васильевича в этом абзаце? Ведь в европейских домах — ни русских печей, ни вьюшек. Впервые знакомясь с «Опавшими листьями» — в московском небоскребе неподалеку от Измайловского парка, — я не обратил внимания на тонкость размышлений автора о заслонках и богобоязненности. Опыта не хватило, воображение дремало. Во второй раз я читал Розанова на Соловках, в здании бывшей биостанции, на Сельдяном мысу, долгими зимними вечерами просиживая перед открытой дверцей нашей печки. Огонь трещал, пламя отбрасывало тени на стены, в окнах, словно в волшебном фонаре, мелькали отблески, а на ночь я накладывал сперва маленькую вьюшку, заботливо, так, чтобы не склонить ни вправо, ни влево, потом большой покрывал ее, словно шапкой. И — разом, и приятно — ощутил точность мысли Розанова. Можно сказать, опробовал ее на себе.
VI
Этот край — совершенно иной мир, и судить о нем, не прожив здесь какое-то время, невозможно.
Жозеф де Местр
1
Лето на Островах — короткое и внезапное, как эякуляция. Только снег уйдет в землю, моментально выстреливает зелень: сперва нежно, словно изумрудной пеной обволакивает деревья, потом брызжет из каждой щели, из-под камней монастырских стен выглядывает, выстилает дороги, окутывает помойки, затягивает ряской озера и пруды, и даже камни… зеленеют. Луга покрыты цветами — сочными травами с сильным терпким ароматом: медуница, вика, иван-чай, нивяник, ромашка, лютики, колокольчики, овсяница, розовые бессмертники, так называемые кошачьи лапки, спирея, одуванчики, вероника, фиалки, горошек звездчатый, кипрей, незабудки, львиный зев, клевер, мятлик, лисохвост. На заливных лугах растут росянка, морошка, болотный багульник и вереск, папоротник, торфяной мох, пушица, голубика, хвощ и клюква. Все это буйствует, опыляется, размножается, делится и тянется к солнцу, которое летом светит здесь по двадцать часов в сутки, будто гигантская лампа. И люди на Островах тоже радуются свету, подобно растениям, напитываются теплом и гуляют безоглядно. С кем ни попадя, сведенные случаем или вместе выпитой водярой. А потом рождаются дети, как обрезки, каждому чего-нибудь не хватает: ума, матери, дома. И растут, как та трава…
2
Проведя месяц в Польше и Франции, я вернулся к себе — на Сельдяной мыс. Огород тем временем зарос крапивой, мокрицей и диким щавелем, дом затянула паутина, коты покрылись колтунами — придется выстригать. И только море за окном Белое, как и было, и в моем компьютере ничего не изменилось — включи экран, и обнаружишь старые следы, отпечатки собственных мыслей месячной давности. Теперь, когда я снова сижу за письменным столом, устремив взгляд на рдеющую воду (как раз начался прилив), мне кажется, что Париж и Нормандию, Вроцлав и Клодскую котловину я видел во сне, а все тамошние встречи — выдумал. Даже дом в Мэзон-Лаффитт, при всей своей реальности (ведь я посылаю туда свои тексты, да и вообще это он меня кормит), представляется отсюда то надежной пристанью, то сияющим миражом на мерцающем горизонте…
И Польша с Соловков видится маленькой, тесной, раздраженной. Я все еще слышу специфическую, недовольную мелодику сегодняшнего польского языка — после семи лет пребывания за границей мое внимание (филологическое) привлекли интонации соотечественников — эти повышенные тона, на которых одни мне доказывали, что Папа и король поп-музыки дружно «выбирают Польшу», а другие — что все ее разворовывают. Милош отмечал, что, пожив в России, поляки не могут найти себе места в Речи Посполитой. Отец поэта, например, «постоянно жаловался на отсутствие размаха, мелочность и маразм».
А Париж даже отсюда пахнет ванилью и едой. И ноги болят — ведь «Париж словно специально создан для пешехода, нет города более экстатических прогулок» (Кшиштоф Рутковский). Однако постепенно тают и ароматы, и интонации, и боль… Забывается вкус дождя в вине, которое мы пили с Виктором возле отеля «Лямбер», и запах моря в мидиях, которые мы ели с Агатой и Войтеком в Ипор. Бледнеет ночь Ивана Купалы в Монтебелло, затихают барабаны Малика Лей в кафе «Калиф», медленно умолкает бас Матти Ma. Блекнут краски «Дамы с единорогом» в Музее Клюни, темнеют витражи Нотр-Дам. И лишь черты друзей после долгой разлуки с годами все отчетливее…
Здесь, на Сельдяном мысу, в нескольких тысячах верст от Парижа, я просматриваю альбом Чапского, слушаю пластинки Паоло Конти, а на моем письменном столе лежит последняя «Культура», несколько фотографий, пара гравюр Дюколле и стопка заметок о декадансе Запада — как доказательство его существования.
3
Гомбрович утверждал, что не следует писать «томатный суп хорош», ибо это узурпация. Зато мы вправе сказать: «Мне нравится томатный суп». Таково его понимание стиля. Быть может, но я бы конкретизировал еще более. Ведь томатный суп бывает невкусным, иной раз пригоревшим или пересоленным, так что реальный смысл имеет лишь фраза: «Мне нравится этот томатный суп». К примеру, тот, что я ел за обедом в Мэзон-Лафитт, был действительно превосходным! Вспомнился он мне не случайно: судя по вопросам, заданным за столом, никто в «Культуре» — хоть я уже третий год пишу для них о Соловках — не представляет себе, как выглядит наша повседневная жизнь: что мы едим, как одеваемся, чем занимаемся? И там, в Лафитт, за обедом, а именно за фаршированной уткой, а может, за десертом (фантастический «наполеон»!), мне пришло в голову написать эту главу. Главу о нашем соловецком житье-бытье. Скажу сразу, что быт наш ничем не отличается от образа жизни других соловчан (ясное дело, за исключением бомжей), поскольку условия Далекого Севера навязывают определенные формы поведения: как дома, так и на море. Итак: кормильцы наши — вода, земля, лес…
— Море — наше поле, — говорят поморы. Хлеб на этой географической широте не растет, так что его зачастую заменяет рыба. Ее в Белом море полно — для иных сортов в польском языке и названия не подберешь, так что буду их именовать по-местному. Прежде всего селедка, то есть жирная сельдь, которой Соловки славились еще при царе, и треска, из-за чего поморов раньше звали «трескоедами». И ту и другую мы солим на зиму в огромных бочках. Далее навага, мелкая, но очень вкусная, корюшка, пахнущая свежими огурцами, и крупная камбала, которую бьют острогой. Реже заходит в соловецкие заливы красная рыба, из семейства лососевых: семга, горбуша, кумжа. Порой сиг в сети попадется или пинагор. Кроме морской рыбы, мы едим и пресноводную — озер и рыбы в них здесь масса: окунь, ряпушка, плотва, ерш, налим, карась, а порой и щука ловится, форель или карп. Рыбачим удочкой, сетями, острогой и вершами — кто как умеет и любит. Зимой же сети под лед ставим или сидим с удилищем у проруби, наблюдая за игрой солнечных лучей в торосах. Море дает нам не только рыбу, оно и дрова для топки подбрасывает, и морскую капусту, богатую витаминами и йодом. Вот уж правда — кормилец.