дальше движется роман, чем более оживают герои, тем активнее вмешиваются они в работу автора, и разгорается борьба, в которой герои всегда побеждают. Пока литератор, измученный и увлеченный, сидит за работой, его не покидает уверенность в успехе: иначе и быть не может, иначе просто ничего не получится. И только когда окончен поход и книга пошла к читателю, и автор остыл от своего увлечения, — только тогда выясняется, удалась работа или не удалась.
Но даже самый большой успех, самое лестное читательское признание не приносит такого счастья, какое испытывает писатель, находясь в походе: собирая ли, говоря языком газеты, материал для книги, или сидя за письменным столом. Что сравнится с этими часами, днями, сутками, когда ты живешь в твоей будущей книге, когда непрерывно рождаются замыслы, приближаются живые люди, в комнате, где ты один, звучат их голоса. И словом своим ты облекаешь в плоть эти видения, не покидающие тебя даже во сне. И иногда — что же делать: неизбежные издержки творчества — потоп уничтожает все сотворенное тобою, и лишь один образ, как Арарат, высится над пустыней. (Вот тогда ты знаешь точно: этот образ — самый главный.) А если удалась какая-то глава, или хотя бы маленький эпизод, если ты понимаешь, что только так это должно быть написано, и никак иначе, — каким ты, автор, ходишь гордым, какое сияние вокруг твоего лица…
НЕГАСНУЩИЙ СВЕТ
(О Пушкине)
Не знаю, почему первым из пушкинских стихотворений я прочла «Буря мглою небо кроет». Возможно, мама решила, что это стихотворение будет наиболее доступно моему пониманию, так как у меня была тогда старенькая няня, которую я очень любила.
Если это так, то моя добрая мама ошиблась: я ничего не поняла в стихотворении, вернее — все поняла по-своему.
Я росла в южном городе, где зима была теплая и гнилая, где редко крутились снежные вихри. Крыши в городе были железные, а деревни я в то время (мне было лет 7—8) еще не видела и не могла представить себе, как это солома шуршит по кровле, откуда взялась там солома. И запоздалые путники к нам в окошко не стучались, разве что забредет на крыльцо нищий и няня покормит его в кухне.
Но было очень грустно от слов: «заплачет, как дитя», «бедной юности моей», «выпьем с горя». И слагалась картина, как сидит Пушкин с какой-то старушкой в ветхой лачужке, они очень бедные, у них какое-то горе («Выпьем с горя», — говорит он ей.) Пить нехорошо, говорила моя няня Марья Алексеевна, пьяницы — пропащие люди, из-за водки человек губит свою душу. Но Пушкин и его старушка пьют не водку, они пьют пиво, это ясно из слов — «Где же кружка?».
В доме у нас была высокая фаянсовая немецкая кружка с изображением красивых собак и охотников. Говорили, что из нее покойный мой отец пил пиво (водки он не пил). Я спросила маму:
— Ты тоже из нее пила?
— Нет, — ответила мама. — Если мне случалось пить пиво, я пила из стакана.
Пушкин и старушка были так бедны, что у них не было даже стакана, одна кружка на двоих. («Где же кружка?» Кружка куда-то запропастилась, и они не могут выпить пива, пока не найдут ее.)
Это ничего, что я все переврала тогда на свой лад. Впечатление грусти все равно осталось, как и сочувствия к нескладной человеческой доле. От этих первых впечатлений и первых сочувствий впоследствии обязательно перебрасываются мосты к пониманию, об этом прекрасно писал Томас Манн.
Следующим пушкинским стихотворением, прочитанным мною, был «Утопленник». Мой отец утонул в Дону, и, может быть, по аналогии с семейной нашей драмой эта маленькая поэма показалась мне великолепно мрачной, блистательно зловещей, если можно так выразиться. Такою я и сейчас ее воспринимаю, и можно ли иначе воспринимать такие, например, строчки:
Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца.
Или:
И от берега крутого
Оттолкнул его веслом,
И мертвец вниз поплыл снова
За могилой и крестом.
Тело моего отца было найдено и погребено в семейном склепе, мы возили цветы на его гробницу, над склепом возвышался большой крест. А этого несчастного гонят и гонят вниз по реке, и нет ему успокоения, и нет покоя тому, кто его гонит. Может быть, во всей русской поэзии нет более мрачной поэмы, чем эта…
А дальше мне предстояли «Руслан и Людмила» с их дивными красками и музыкой, предстоял таинственный Онегин, полный намеков на множество неведомых мне чувств и явлений, а далее предстояло всю жизнь открывать в пушкинской сокровищнице перл за перлом — и «На холмах Грузии», и «Для берегов отчизны дальной», и, наконец, обожаемый мною «Ночной зефир».
Ночной зефир
Струит эфир.
Шумит,
Бежит
Гвадалквивир.
Семья наша была полуинтеллигентная — из той среды, которую так точно и любовно описал Чехов: отнюдь не духовная аристократия, но отнюдь и не невежественная чернь. Было кому объяснить непонятное слово, было кому научить, как оно произносится.
Мне объяснили, что зефир — ветерок, а Гвадалквивир — река, и возникли два струистых потока — водяной внизу и воздушный вверху. А слово «ночной» накрыло эти потоки мраком, набитым звездами, как набиты были звездами наши августовские южные ночи.
Но мрак держался недолго, всего несколько мгновений, потому что ведь тотчас же:
Вот взошла луна златая…
И над двумя потоками заструился третий — золотой, лунный. И все три были пронизаны полнозвучным струнным аккордом:
Тише… чу… гитары звон…
И под этот аккорд сквозь уносящиеся струи возникает видение:
Вот испанка молодая
Оперлася на балкон…
Скинь мантилью, ангел милый,
И явись как яркий день!
Ангел, несомненно, темноволосый и темноглазый, ибо он — испанка. И все же он — как ясный день; и с нежностью, которой в моем восприятии уже не замарать никакой грубостью жизни, ангелу предлагается:
Сквозь чугунные перилы
Ножку дивную продень!
Чугунные перила похожи на кружево с крупными узорами (сквозь мелкие ножку не продеть), и мантилья кружевная, и вообще все ясно…
Через много-много лет я повидала в Нью-Орлеане старинные испанские и французские дома и удивилась, как точно все себе вообразила в детстве: балконы этих домов были в самом деле как черное кружево, лунный свет струился над