позволенным!..“ Заметим, что Шопенгауэр не знал о начинающемся эмансипационном движении женщин. Быть может, он и в нем увидел бы только „обезьянство в видах нравиться“. Но может быть и то, что оно побудило бы его отбросить восточный взгляд на женщин и вменить своим последователям в обязанность содействовать успеху движения, которое стремится положить конец антагонизму полов и дать им возможность согласно и дружно идти к общей цели, без взаимных обманов, истязательств, ненависти, — а, может быть, и любви.
X.
Не раз уже являлись попытки доказать, что все идет к худшему в сем худшем из миров. Земля оказывалась то этапною станциею на пути откуда-то куда-то, то домом сумасшедших, то исправительною тюрьмою или домом для испытания преступников, то, наконец (в представлении персидского мыслителя), какою-то клоакою, мировою помойною ямою, куда сбрасываются грязь и нечистоты, остатки и объедки со всего мира. Немало доставалось и человечеству в частности. Его громили со всех сторон философы и проповедники, бонзы и профессора, мольеровский Альцест и шекспировский Тимон Афинский, Чацкий и Руссо, а всех больше несравненный Свифт. Но философский пессимизм решительно отвергает всякую солидарность с мизантропами и с их „пессимизмом нравственного негодования“ (moralischer Entrüstungspessimismus). Он готов считать наш мир лучшим из возможных миров и допустить, что в нем все идет к лучшему, совершенствуется и улучшается; он допускает также, что человечество заслуживает всякой похвалы и одобрения за усердие в способствовании „чужому делу“, мировому процессу. Он только находит, что с одной точки зрения, исключительной, но весьма интересной для человечества, — с точки зрения людского счастия, — дело обстоит плохо, и притом не так плохо, что уж хуже не могло бы и быть, но достаточно плохо для того, чтобы предпочитать несуществование людей и мира (опять таки с той же исключительной точки зрения) их существованию. Метафизические представления, с помощью которых философский пессимизм, приходит к такому выводу, без сомнения, в высокой степени фантастичны. Но мы видели, что, по отношению к обосновыванию пессимизма, представления эти играют только роль незначительных метафор и уподоблений, облегчающих понимание и обобщение громадной и беспорядочной массы фактов действительности, — роль подмостков, которые могут быть сняты и отброшены, как только здание отстроено. Представление о мире и жизни, как результатах взаимодействия слепых и бессознательных сил, давно уже усвоено научным атомизмом, помимо теории мировой Воли. Наука не сомневается в том, что в процессе развития жизни речь шла отнюдь не о счастии живых существ. Она допускает и то, что, в силу слепоты и стихийности этого процесса, громадная вероятность говорит в пользу предположения о неприспособленности людей к счастию. Мы знаем, что в природе существует целесообразность только с точки зрения „приспособления к жизни“ и развитию жизни, к размножению и видовому усовершенствованию, — и что целесообразность эта, необходимая и обязательная для развития жизни, связана с существованием в каждом индивидууме инстинктов, полезных „виду“. Для нас, поэтому, понятна и объяснима роль наших инстинктов в качестве „приманок“, влекущих нас к преследованию „чужой“ цели, — поддержанию и развитию вида, — и мы даже сознательно развиваем в себе именно те инстинкты, которые всего очевиднее влекут человека к чуждым ему лично целям, — благу семьи, родины, человечества, — воспитываем себя к бескорыстному служению идее, вопреки личным целям. Атомизм признаёт также, что прогресс человеческой культуры был процессом бессознательным и слепым, совершившимся стихийно и неразумно, что он способствовал разнообразному и богатому развитию жизни, но не приспособлению человека к счастию. Таким образом, основные положения пессимизма признаются научным атомизмом независимо от каких бы тони было метафизических принципов, и пессимизм только объединяет и приводит в связь давно известные нам истины. Непризнанною нами остается только теорема о необходимом, присно и во веки веков, преобладании страданий над удовольствиями. Наша наука об этом молчит; эвдемонологическая точка зрения до сих пор не занимала ее. Мы сомневаемся также в том, чтобы читатель нашел приводимые пессимистами доказательства достаточно убедительными. Но пессимизму, во всяком случае, принадлежит та заслуга, что он резко и прямо ставит вопрос о приспособленности или неприспособленности человека к счастию, в зависимости от преследования им своих или чужих целей, от подчинения индивидуума видовым интересам или свободы его. Разрешение этого вопроса дало бы нам отвлеченную истину, признание которой, — как уже было замечено, — не может быть поставлено в зависимость от практических ее результатов. Но мы видели также, что непосредственные практические последствия признания пессимизма далеко не те, какими мы привыкли представлять их себе. Последовательный пессимизм требует, правда, отказа от брачной жизни, но не ведет ни к самоубийству, ни к апатии. Нирвана является для пессимиста таким же эдемом, каким для утописта — страна молочных рек, и, ожидая избавления от страданий существования только в результате общего исторического хода развития сознания, пессимист может действовать с тою партиею или классом, присоединяться к тому движению, которое в данный момент наиболее содействует развитию сознания. Пессимизм не удручает; его можно даже назвать ободряющим, как ободрительна была прокламация Гарибальди: „Солдаты! вот что я предлагаю тем, кто последует за мною: голод, холод, зной; ни хлеба, ни казарм, ни припасов; зато постоянные тревоги, сражения, форсированные марши и атаки в штыки. Кто любит отечество, пусть следует за мною“.