сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной-стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!.. Гуляй, молодец, твоя неделя. Он-то мечется, а я ему: «Ого-го!» — Свое. Он-то пляшет да скачет, а я свое дело правлю: ружье налаживаю да пулей-то ему прямо в морду! Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей богу! Это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...
— А есть у нас, твое благородие, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка, и заячей. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он также, она ухом к прорви своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что нерпа, свой брат, — возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..
— Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних — другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо-быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..
— По берегу-то по канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его, ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то, это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут, сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец[9] подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.
— Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...
— Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.
— Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?
— Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе за то и собака не взвоет. Семья у тебя есть — ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...
— Нет, как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этом мир лишился товарища, а семья — кормильца. Как ты себе ни ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...
— Да, ведь, зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в Писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!
Почти также рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:
— Вишь-ты, братцы, грех какой, Божеское наказание!
— Жаль парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!
— Хороший был, хороший — это что говорить. Жаль парня, жаль!
— И что его, братцы, угодило так-то?
— Да вот поди ты — угодило!
— Пошли ж ему, Господи, Царство Небесное!
Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнет толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:
— А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?
— Да вот, я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!..
— А когда, братцы, налаживаться станете?
— Да завтра, чай, что волочить дело по-пустому! — ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.
Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться ввиду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную...
Стоят эти избушки на курьих ножках. Лажены они из прахового леса, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочены заплатами, да и те оторвались; вместо печи — каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер. Пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, хороши обычаем: не у всякой хозяин есть — не надо