видела его последний раз.
— А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза.
— Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым.
— Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось?
— Как должно было сложиться, так и сложилось.
— Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал?
— Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него.
— А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала?
— Нет! — ответила женщина.
Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь.
— Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он. — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну.
— У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне.
Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом, потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор».
— Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне.
— Нет, — ответила женщина.
Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну.
— Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем.
— Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты.
Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова.
— Я? — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать?
— Хочу сказать правду.
— Правду?
— Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы.
Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел.
Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем.
— Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду.
— Ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя.
Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней.
— Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок.
— Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят.
— Зачем же тогда это рассказываешь?
— Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя.
— Почему тебе захотелось увидеть меня снова?
— Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло.
— Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне.
Женщина сделала шажок вперед, снова отступила.
— На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа.
Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его.
— Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти.
Он не сразу ответил.
— Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души.
Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним.
— Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду.
В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал.
Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками.
— Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в