Рядом!
Я выбегаю тоже под крик мамы:
– Осколки! Осколки же летят!
Зарево над институтом. От его отблесков ярко алеет стена дома четыре, это напротив. Там живет Миррина подруга Зоя Веревкина. Черные проемы окон в красном вздрагивающем свете, звон вылетевших стекол. Люди мечутся по улице. Темные силуэты пожарников института тянут черную нитку шланга, и тонкая розовая струя перекрещивает бушующее пламя. Под ногами хрустит стекло и темнеют рваные осколки зенитных снарядов. Мирра втаскивает меня назад на лестницу. Зенитки перестали бить. Гудение самолетов над головами прекратилось, из открытых настежь дверей слышен отбой.
Мы возвращаемся молча, подавленные. Папа обходит окна – все целы. Я чиркаю спичкой, и коптящий огонек высвечивает знакомый круг, за границами которого темнота.
– Таня, где же твоя каша? – вспоминает папа. – Сейчас она в самый раз.
Мама идет на кухню, и мы слышим ее жалобный вскрик. Бросаемся к ней. Она растерянно стоит около потухшей буржуйки с кастрюлькой в руках. В кастрюльке прозрачная водица…
– Что такое? Ведь я засыпала полстакана. Помешала, она загустела, но не закипела… Потом тревога… И вот… Что это?
– Где остальные полстакана? – спрашивает папа, разжигая еще теплую буржуйку. Мама еще раз наливает воду и высыпает остатки муки в нее. Мы все: Мирра, Ксеня, папа, я – стоим вокруг и, затаив дыхание, ждем результата. Вода вскипает, белая густая масса бурлит и вдруг мгновенно становится прозрачной кипящей водой.
– Химия, – мрачно говорит папа и выливает нашу «мучную кашу» в раковину.
Молча, мы расходимся по койкам. Снова звучит сирена. Снова визг бомб, грохот взрывов, зарево в окнах и постоянная мысль – как там Лиля? Пронесло ли? Жива ли?
Утром мы с Миррой выходим из дома и бредем к Сенной площади. Там сворачиваем у черно-золотой церкви на Садовую и вдоль пустых трамвайных путей добираемся до бывшего Пажеского корпуса, где теперь расположен Военный госпиталь № 70 – там живет и работает Лиля.
Мы минуем красивую ажурную решетку Пажеского корпуса и сворачиваем в узкий двор, где находится проходная. Время и день прихода у нас точно обусловлены: Лиля на военном положении, и ее выход регламентирован до минуты.
Вот она. В серой шинели, сапогах. Из-под нелепой ушанки радостные и беспокойные большие, красивые глаза. Мы обнимаемся. Короткий и торопливый диалог:
– Как вы?
– Как видишь, живы.
– Как ты?
– Нормально. Только ночь не спали – таскали раненых.
– А утром?
– Ну что ты! Утром обход, операции, уколы, перевязки… Бегите домой. Я больше не могу. Вот хлеб, вот каша.
Она протягивает нам пол-литровую банку с кашей, собранной за несколько дней – ее рацион. Обеды и завтраки. Она ест только супы. Все каши собирает в банки и выдает нам по средам и пятницам. Каша в банке многослойна и разноцветна: желтая пшенная, серая овсяная, белая манная. От хлеба мы пытаемся отказаться, но она просит, настаивает, требует. Ради мамы… В глазах и голосе слезы… И мы берем.
– Берегите маму, папу… Берегите себя… Я побежала…
Все. Никакой связи до будущей среды. И ежедневные бомбежки…
Мы с Миррой прячем драгоценную банку, выходим на улицу и думаем об одном: увидимся ли в следующую среду?
(Милые мои сестры! В дни тяжелых испытаний, на грани жизни и смерти, каждая из вас отдавала свои душевные и физические силы для спасения меня от голодной смерти. Каждая жила и действовала в соответствии со своим характером, спецификой своего существа: Лиля – упорно, стоически, бескомпромиссно; Мирра – энергично, изобретательно, рискованно, все положив в пасть Молоху, вплоть до риска собственной жизнью и безопасности – чтобы я жил. Сумел ли я ответить за подаренную мне жизнь?..)
Вечер. Мама зажигает найденный где-то в комоде огарок свечи. Как здорово она светит! Ярко и без копоти. На вечер хватит, а дальше снова коптилка.
Звонок в дверь. Мы с мамой идем открывать. На пороге согбенный, в каком-то рванье, незнакомый старик.
– Вам кого? – спрашивает мама.
– Татьяна Максимовна! Вы меня не узнаете? Грюнбаум…
Старик, покачиваясь делает пару шагов в переднюю. Я приношу свечку.
– Грюнбаум? Михаил Захарович?
– Да, это я… Узнали? Я сам себя не узнаю…
Я стою, не двигаясь. Этот скрюченный старик, в рваной женской кофте, с темными пятнами на щеках, с кровью, запекшейся на лысине, из которой торчат клоки седых волос, с вытаращенными безумными глазами, – это наш верхний сосед, высокий дородный, всегда богато одетый, всегда надменный Грюнбаум?! Верится и не верится…
– Татьяна Максимовна! Ради бога! Кусок хлеба… Три дня ничего не ел…
Мама в растерянности.
– Михаил Захарович, проходите, сядьте. Я вам кипятку налью… Но хлеба у нас нет. Мы же все на карточках, так же, как и Вы…
– Татьяна Максимовна! Может тарелочку супа? Небольшую… Может корка, какая?..
– Нет у нас ничего, Михаил Захарович. Мы тоже голодаем… Вы же получаете хлеб по карточкам. Почему же вы три дня не ели?
– Всё отобрали… Все карточки… Весь хлеб… Всё… Мне не дают ни куска три дня…
– Кто отобрал? – спрашивает мама в ужасе. – Как это случилось? Почему вы отдали?
Старик вскидывает опущенную голову. Рыдания душат его речь. Слезы обильно текут по лицу.
– Жена… Люська… Я ослаб… Сам за хлебом не хожу… Три дня не дают ни куска… Бьют меня, бьют каждый день… Чтоб ты сдох скорей!.. Они ушли сейчас… Я спустился к вам. Больше не к кому… Татьяна Максимовна, голубушка…
Дверь захлопывается. Я стою потрясенный… Мама, бессильно опустив руки, не стесняясь меня, плачет…
Декабрь
Навсегда запомнились мне эти сутки. Вечером мы все стояли у полутеплой печки, плотно прижавшись. Спине тепло, груди холодно. Когда говоришь – изо рта пар. Папа опять вспоминает Украину, подовые пироги, творожники, бифштексы… Он говорит подробно и увлеченно. Ясно представляется большая беленая печь и хозяйка, вынимающая румяные, теплые, лоснящиеся от масла пироги из гречневой муки… Слюна течет. Тьфу, лучше бы он молчал… Мама с болью в глазах гладит его по голове, старается переключить. Он раздражается, сердится на нее…
Ксеня сидит в углу под телефоном: скулы обтянуты, нос заострился, взгляд бессмысленный, голова укутана черным шерстенным платком до глаз.
– Истопили бы мою печку, – говорит она тихо. Потом с трудом поднимается, бредет в Лилину комнату, ложится на диван и просит, чтобы я укрыл ее. Я натягиваю на нее оба одеяла и подтыкаю края с боков.
– Ты бы сходил к Липшицам, попросил бы для меня тарелочку супа, – просит она из-под одеяла.
Я беру тарелку, выхожу на площадку и долго мнусь, переступая с ноги на ногу, перед коричневой дверью с номером 8, не решаясь постучать, а потом просить тарелку супа. Но ведь это не для меня, это для Ксени… Стучусь.
Мне открывает Женя, самая маленькая из всех сестер, а сейчас ставшая еще меньше, бледненькая, худенькая с испуганными глазами.
– Нет, супа у нас нет. Но стакан соевого молока я могу дать.
– Большое спасибо, это для Ксени. Если бы для себя, я бы не попросил, – третий раз говорю я и очень бережно, очень осторожно несу стакан с белой жидкостью к нам. Ксеня выпрастывает сухую желтую руку из-под одеяла, отливает половину в чашку и предлагает мне. Как трудно сказать «Нет», но я все же выдавливаю из себя это слово, а сам стою и жду – вдруг предложит еще раз. Нет, не предлагает, только просит, чтобы я принес из кухни, из ящика