вещей». «Старики», насмешничая, передергивая, сопоставляют «нынешние» художества и «нынешнюю» литературу: не собираются ли и наши словесники ради удовлетворения сегодняшней Потребности с презрением отвернуться от Гомера, Данта, Шекспира и учиться писать по «Губернским очеркам» г-на Щедрина? «Молодые» – заядлые читатели Щедрина, – по собственным их словам, ступившие в Академию «от сохи», хотят свободы от «стариковских» образцов, хотят свободы художнической мысли и художнического ee выражения: «В картине идея важна, а не искусная группировка или ловкое освещение».
«Пошлость», «грязь», «безобразие» – приветствуют «старики» новое искусство. Но когда «молодые» говорят пренебрежительно про «мастерский» колорит или «ловкое» освещение, то ведь и это – эпитеты «сегодняшние», оценки своего времени…
Старики-профессора высокомерно или простецки, с важностью или как бы заискивающе пробираются сквозь толпу заполнивших академические классы уездных «художничков», заглядывают через плечо в папки с рисунками, прислушиваются к разговорам – и кто сердито, кто ворчливо, кто беззлобно, даже с тайной завистью какой-то: «Вот в наше время…»
…Шебуев и Уткин приняты в Академию пяти лет, Егоров и Кипренский – шести, Сильвестр Щедрин – девяти, Бруни и Брюллов – десяти.
Профессор Иордан, гравер (в Академию художеств был отдан на девятом году), вспоминал: «День наш начинался с пяти часов утра… В шесть часов шли на молитву, где сначала пели «Царю небесный»; затем читалась утренняя молитва, вновь пели какую-либо из молитв и затем читалась одна глава из Евангелия…» Чуть что – посылали за розгами и «согревали задницу»: «бывало высекут, сам не знаешь за что». Превыше всего ценилось «доброе поведение». По какому-то правилу, чтобы вкуса не испортили, ученикам «не позволялось видеть мужиков». Иордан вспоминал про 14 декабря 1825 года: на Сенатской площади кричали «Да здравствует конституция!» – «Этому слову нас никогда не учили и не толковали, я спросил у одного, что значит конституция. Он преспокойно отвечает, что это жена великого князя Константина Павловича» (Иордану в год восстания двадцать пять минуло).
В «нынешние времена» являются в Академию двадцатилетние «вахлаки»; «от сохи» – к Лаокоонам и Аполлонам (один сердобольный критик предлагал даже «помогать невежественным беднякам, вывешивая в классе сведения о рисуемом предмете»), но мужиков новые ученики видали с детства и, что такое конституция, знают.
Крамской всю жизнь будет сетовать: «Мне не дано обстоятельствами знание – лучшее, чем человек может обладать в жизни. Я всегда, с ранней юности, с завистью взирал на людей науки», «смотрел с величайшим благоговением на всякого, побывавшего в университете»; и – о научном описании, только что прочитанном: «Перед вещами подобного рода я просто нахожусь с разинутым ртом главным образом вследствие невежества…»
Но в письмах Крамского встречаем имена Гегеля и Лессинга, Шопенгауэра и Прудона, Байрона, Гейне, Гомера, Шекспира, Диккенса. Он был равноправным собеседником Толстого и Стасова, Менделеева и Петрушевского. Репин вспоминает: «Однажды он так живо, увлекательно и образно рассказал мне теорию Дарвина о происхождении видов, что потом, впоследствии, когда я читал оригинал, он мне показался менее увлекателен, чем живой рассказ Крамского».
Крамской говорил юноше Репину:
– Если вы хотите служить обществу, вы должны знать и понимать его во всех его интересах, во всех его проявлениях, а для этого вы должны быть самым образованным человеком… Не в том еще дело, чтобы написать ту или другую сцену из истории или из действительной жизни. Она будет простой фотографией с натуры, этюдом, если не будет освещена философским мировоззрением автора и не будет носить глубокого смысла жизни, в какой бы форме это ни проявилось. Почитайте-ка Гёте, Шиллера, Шекспира, Сервантеса, Гоголя. Их искусство неразрывно связано с глубочайшими идеями человечества.
В этом «хотите служить обществу» – самое главное. Художник не сам по себе, и образованность его не самоцель, а необходимое условие наиболее полного служения обществу. «Новая жизнь», начатая многими художниками на вечеринках у Крамского (вокруг него), не просто в беседах, спорах, чтении вслух, в совместной, артельной, работе, а в том, что на этих вечеринках они начинали жизнь в искусстве как жизнь общественную. Конечно, и в «старые брюлловские времена» творения искусства были связаны «с глубочайшими идеями человечества», но художники «времени Крамского» осознали необходимость этой связи.
Похороны Иванова
Если бы, например, мне даже не удалось пробить или намекнуть на высокий и новый путь, стремление к нему все-таки показало, что он существует впереди, и это уже много, и даже все, что может дать в настоящую минуту живописец.
A. A. Иванов
На Дворцовой площади ветер закручивает столбом сорную пыль, гонит ее по широкому каменному простору. Художник Иванов, придерживая двумя пальцами шляпу, озабоченно перебегает площадь, Он смотрит под ноги, то ли думая о своем, то ли пряча от ветра и пыли усталые, воспаленные глаза; когда он поднимает их, ему кажется, будто он бежит на месте – до противоположной стороны площади остается все так же далеко. Он торопится: надо поспеть в Зимний, в Эрмитаж, потом – на пароходе в Петергоф или, может быть, по суше – в Царское Село. Он совершенно растерян, оттого что вот уже несколько недель надо беспрерывно торопиться, хлопотать, разговаривать со многими и разными людьми, а он за долгие годы уединения отвык торопиться, не умеет хлопотать и вовсе не красноречив – не произносит хотя лишних, но для успешных хлопот нужных слов и, наоборот, вдруг изрекает какие-то неожиданные вещи, не всем и не сразу понятные и потому раздражающие.
Александр Андреевич Иванов хлопочет об «устройстве» своей картины «Явление Мессии», которую в конце мая 1858 года привез наконец из Италии в Петербург. Когда-то картину нетерпеливо ждали, но шли годы, конца работе не было видно – художник то на долгие месяцы запирался от всех в своей студии и с жадной энергией старых мастеров исписывал холсты, то запирал студию вместе с картиной, этюдами, набросками; краска засыхала на кистях, и кисти намертво, словно навсегда, присыхали к палитре, к полу – там, где были вдруг оставлены, брошены: Иванов неделями одиноко бродил по окрестностям Рима, ездил верхом во Фраскати, часами молча сидел в траттории над стаканом вина или чашкой кофе – «бездельничал». В Петербурге махнули на него рукой, друзья, правда, напоминали иногда: «Зачем не оканчиваете картину?»; он сердился, несмотря на мягкий нрав, он терпеть не мог, когда люди придумывали способы, чтобы побудить его к деятельности, он не желал объяснять свое бездействие – для этого пришлось бы в оправдание вытаскивать из души своей слишком глубоко запрятанные тайны.
Наконец Иванов отворил двери студии для всех, и, пока итальянские художники, и