2000-х годов именно молодежь проявляет особенно сильные анти-модерные установки – антизападные, националистические и ксенофобские настроения, с одной стороны, и готовность к поддержке высшей власти (отказ от политической альтернативы и выбора), с другой [Гудков и др. 2011: 28].
Экономические проблемы России и специфика ее демократии обсуждаются как явления, впрямую связанные с проблемами национальной самобытности и неприемлемости западных образцов. Рациональный, индивидуалистический и развращенный Запад не может служить для российского общества образцом, поскольку духовная сущность русского народа несовместима с этим бездушным миром. Провал экономических реформ переходного периода рассматривается аналитиками как доказательство неприемлемости для России западных экономических моделей; сворачивание демократических институтов представляется как собственная версия «демократии» и оправдывается тем, что «у России есть “свой путь” в демократию» [Михалин 2009]. Все больше российских экономистов призывают к отказу от западных моделей и к развитию вместо них «русской экономической модели», учитывающей традиции, экономические принципы и уникальную специфику России [Zwejnert 2010][20].
Антизападная риторика различий и антагонизма усилилась в середине 2010-х. Однако суть этой риторики остается неизменной: после распада Советского Союза Россия пыталась определить свои отношения с Западом на собственных условиях, чтобы отойти от ресентимента и найти жизнеспособную альтернативную модель. Дискуссия, однако, постепенно перешла от размышлений о том, целесообразно ли России следовать западным социальным и экономическим моделям, к воинственной риторике, враждебный тон которой восходит к языку холодной войны. Журналист и телеведущий Максим Шевченко резюмирует официальную национальную платформу так: «Мы не Европа? И слава богу! Россия – один из последних оплотов человека и человечества». Статья, озаглавленная таким образом, доводит вековую вражду до крайности. Если традиционно русские националисты определяли Запад как чуждый русскому характеру, то современные крайние националисты заходят еще дальше – они отказывают жителю Запада в каких-либо общих с ними человеческих качествах: «Понимание, что мы с большинством западных людей принадлежим, скорее всего, к разным гуманоидным видам, внешне похожим, но внутри уже принципиально иным, не только не покидает – усиливается и укрепляется». По мнению Шевченко, проблема заключается не только в природе Запада – рационального, эгоистичного и движимого материальными интересами – но и в предательстве и извращении им базовых общечеловеческих ценностей (хотя единственный пример, который он приводит, – толерантность Запада к гомосексуальности). «Это война, – говорит он, – а Россия – последняя надежда мира. Она спасет Европу от самой себя, поскольку идеология сопротивления этому злу нового либерального тоталитаризма будет развиваться и формулироваться именно здесь, в России» [Шевченко 2013].
Другой видный журналист, редактор «Политического журнала» Петр Акопов, выражает по поводу западных влияний после распада Советского Союза типичную озабоченность:
Началась настоящая колонизация России Западом. Причем главными проводниками ее были даже не иностранцы, а собственные «европейцы». Они слепо внедряли все западные модели, от конституции до рекламы, заботясь не о том, подходят ли они России, а о том, насколько хорошо они обеспечат господство вновь создаваемой «элиты» [Акопов 2016].
Особенно интересны эти заявления тем, что оперируют тернарной моделью: Запад, который стремится поработить Россию, – русские европейцы, его агенты, – и собственно Россия, которая всегда находится в оборонительной позиции и определяется исключительно тем, чем она не является и не должна стать. В рамках этой модели любая попытка дать России позитивное определение ограничена встроенным в нее обоснованием оппозиции и конфликта. В этой версии тернарной модели, включающей в себя Запад, столицу и провинцию, столица определяется как место обитания прозападной образованной элиты. Таким образом, столица находится между двумя противоборствующими субъектами: Западом и истинной Россией.
На другой стороне политического спектра находятся «русские европейцы», или «глобальные русские», как обозначает свою целевую аудиторию либеральный медиапроект «Сноб». Они представляют собой разрозненную группу, вынужденную защищаться от обвинений в отсутствии патриотизма, и точно так же не в состоянии сформулировать жизнеспособную альтернативную национальную идею. Известный литературный критик Наталья Иванова утверждает, что по этой причине «литературный националистический дискурс, во многом сегодня совпадающий с неоимперским политическим дискурсом современной российской власти, не только развивает патриотическую риторику, но и пытается экспроприировать саму культуру». Она рассматривает провинцию как особый объект внимания националистов, поскольку они «расчесывают ее, провинции, провинциализм, уверяя, что отсталость и есть достижение» [Иванова 2011: 73].
Присвоенная националистическим дискурсом провинция характеризует его риторическую двусмысленность: двойное послание националистов о том, что они являются жертвой на мировой арене, и о гегемонистской власти столицы над провинцией в России. Нэнси Конди рассматривает этот концептуальный «сбой» как «два разных риторических проекта: с одной стороны, освобождение от гегемонистской культуры, с другой – восторг от гегемонистской победы над культурой меньшинства» [Condee 2012: 39]. Под культурой меньшинства здесь понимается культура другой этнической группы, однако та же логика присутствует и в рассуждениях о взаимоотношениях столицы и провинции. Взгляд из российского центра воплощает в себе оба проекта: направленный вовне, он видит Россию как объект колонизации, интерпретируемой как вмешательство в политические и культурные вопросы; направленный внутрь, он позиционирует российскую провинцию как объект сочувственного, но при этом объективирующего взгляда. Провинция представляет собой идеальный объект для осуществления гегемонистской власти и фактически является для русских националистов после распада Империи единственным доступным субъектом подчинения. Другими словами, российская элита может чувствовать себя ущемленной Западом, однако даже после распада Империи она сумела найти для своего гегемонизма объект. Именно таким образом российская провинция концептуализируется как Другой, но, в отличие от враждебного Другого Запада или сопротивляющихся Других бывших советских республик, она хоть и обладает отличиями, но является похожей по сути – безопасно удалена во времени и пространстве, однако не настолько далека, чтобы это исключало всякое с ней взаимодействие.
Эти метания между принижением и идеализацией провинции можно охарактеризовать как периодический сдвиг между ориенталистским взглядом на провинцию, сводящим ее либо к предмету насмешек, либо к неопределенной местности, где находятся чистые народные истоки, и оксиденталистским взглядом на столицу как на прогнивший город греха. Ориенталистский подход, гегемонистский взгляд из центра, конструирующий и объективизирующий провинцию, имеет много общего с западным взглядом, конструировавшим и контролировавшим Восток, как показано в классическом исследовании Эдварда Саида о бесчувственной ориенталистской «схематизации всего Востока в целом» [Саид 2006: 68]. Этот взгляд приписывает своему объекту инаковость, необычность и экзотичность, которые и стремится проанализировать и объяснить. Провинция, как ее представляли в русской культуре, служила центру Другим: она выступала либо как нелепое подражание столице, либо как ее здоровая, более аутентичная версия. Это тот самый Другой, которого Бхабха описывает как «объект одновременно желания и насмешки, артикуляцию различия, заключенную в фантазиях об истоках и идентичности» [Bhabha 1994: 96]. Владимир Абашев подчеркивает туже внутренне иерархическую динамику, предполагая, что провинция