выделяет перешедшее из религиозной литературы в светскую особое понимание роли творца литературного текста: «Церковная литература, отличавшаяся языком, системой жанров и стилем, воспринималась в своих основах как боговдохновенная и потому безусловно истинная. Писатель в рамках этой культуры — в идеале — не был создателем текста, а был его передатчиком, носителем высшей истины. Потому от него требовалась строгая нравственность в личной жизни. Этический облик того, кому доверена Истина и кто имеет право говорить от ее лица, представлял собою что-то высшее, не отделенное для читателя от текста его произведения. Кроме слитности автора и текста, боговдохновенность литературы связана была с ее автономностью от мирской власти. Литературе приписывалась пророческая функция, что естественно вытекало из средневеково-религиозного представления о природе Слова» (‹119>, с. 255).
Правда, здесь сразу же напрашиваются оговорки. Да, в русской средневековой литературе светская линия была представлена куда слабее религиозной и по значимости никак не могла конкурировать с сочинениями отцов церкви. Зато на Западе соотношение было обратным, и влияние на умы «Парсифаля» в широких кругах грамотного населения, вероятно, было гораздо больше, нежели влияние трудов Фомы Аквинского. Вообще русская средневековая культура — будь то литература, архитектура, живопись (иконопись и орнаменты), скульптура — гораздо более религиозна по духу, чем культура Запада, — уже хотя бы в силу заторможенного развития светской культуры. Отсюда вытекает и подмеченная Лотманом любопытная закономерность: в Европе поэт занимал место в одном ряду с романистом, архитектором, художником. И актером, — добавляет исследователь, но с этим никак нельзя согласиться: ведь актеры еще со времен греко-римской античности занимали гораздо более низкую социальную ступень, чем писатели, художники, а впоследствии и сочинители классической музыки. Тем не менее никаких преимуществ перед другими изящными искусствами поэзия не имела.
В русской же культуре XVIII в., унаследовавшей многое от недавно закончившегося средневековья, все изящные искусства светского характера считались занятием для людей «низкого звания» — кроме поэзии, которая считалась уделом избранных, причастившихся божественного откровения. Поэзия становится искусством знати, и вскоре «представление о поэзии как языке богов из обычной барочной метафоры превращается в библейскую идею поэта-пророка. Язык богов превращается в язык Бога» (‹119>, с. 256). Сами же первые светские поэты немедленно начинают примерять на себя роль divinis vatibus — божественных прорицателей, витий (‹222>, с. 237).
Показательно, что в странах Европы, где светская поэзия насчитывает историю в несколько тысячелетий, от имени и по поручению Господа рисковали говорить лишь немногие мастера — Дантe, Мильтон, Блейк — да и то в художественно опосредованной форме. Пииты же российские, еще не сбросив скорлупы заскорузлых корявостей и курьезного косноязычия, уже тщились возвещать волю Божью, и обществом это воспринималось как должное. Поэт в России с самого начала был «больше, чем поэт»: априори, не спрашивая ничьего согласия, он всегда считал себя носителем высшего знания, а слово свое — последним словом духовного наставника и Судии.
По мнению Лотмана, унижение церкви петровской государственностью косвенно способствовало возвышению поэтического искусства, которое как бы тщилось заместить освободившееся место духовного авторитета. А посему, делается вывод, «секуляризация культуры не затронула глубоких структурных основ национальной модели, сложившихся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций» (там же, с. 256).
Согласиться с этим трудно, учитывая, что церковь в России очень скоро восстановила свои слегка пошатнувшиеся позиции, а духовного авторитета в народе она и вовсе не теряла. У поэтов едва ли могло возникнуть намерение конкурировать с церковью. Такое просто представить себе невозможно в России, проникнутой духом истого православия и лишь поверхностно затронутой (до поры до времени) западнической «реформацией стиля». Скорее наоборот, церковь явилась учителем, наставником, носителем того самого Высшего знания для многих поколений российских поэтов. И здесь действительно можно говорить об отличии от Европы: ведь российские поэты XVIII в. на родном языке могли читать серьезную литературу в основном только церковного толка — другая, светская, еще лишь зарождалась, средневековые российские повести считались жанром простонародным, а «Слово о полку Игореве» и многое другое еще не было найдено. Между тем в странах Европы, с их богатейшими традициями литературы и изящных искусств, захватывающими в том числе весь массив памятников Возрождения, такой проблемы не возникало. Богу воздавалось богово, а кесарю — кесарево. Поэты прекрасно ощущали свою преемственность по отношению к предшественникам и твердо придерживались рамок отведенной им роли.
Таким образом, в России становление поэзии светской неизбежно должно было иметь под собой религиозный фундамент — и на этом фундаменте в конечном счете было выстроено все грандиозное здание российской поэзии допушкинской, а отчасти и пушкинской поры. Ничего удивительного нет в том, что еще с XVII в., со времен Симеона Полоцкого, отдельным жанром, несущим в себе заряд гражданственного пафоса, становятся переложения библейских псалмов — ведь Псалтирь былa обязательной книгой для чтения, по которой не только воспитывали детей в духе богобоязненности, но и просто учили их грамоте. И «космизм» Ломоносова, и «монументализм» Тредиаковского вырастали и формировались на почве библейских текстов, среди которых псалмы и речи пророков (а также апостолов) представляли собой живую, патетическую, красочную и убедительную, непосредственно обращенную к Богу или к людям прямую речь. А прямая речь, являя собой образцы ораторского искусства, всегда обладает притягательной силой.
К тому же именно эти тексты были в ту пору единственным пособием по риторике на русском языке — а ведь в Европе риторика давно изучалась как специальный предмет в университетах. Достаточно открыть сочинения Шекспира, Рабле или Сервантеса, не говоря уж о Данте, чтобы увидеть, сколь искушены в риторике их герои. Русские поэты XVIII в., правда, уже читали и на латыни, и на греческом, и на французском, и на немецком, но ведь читать и адекватно воспроизводить разветвленную поэтику западных стихотворных жанров — не одно и то же. Поэтика русского стиха всех «штилей» должна была выкристаллизоваться из своего материала, и путь к ней лежал через библейские тексты.
* * *
Очевидно, первым великим российским поэтом истинно профетического склада должен считаться Гавриил Державин. Грозный гений Державина одержим страстным стремлением проникнуть в таинство жизни и смерти, постигнуть суть Закона Божьего и соразмерить его с законами земных царств:
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает,
Зовет меня, зовет твой стон.
Зовет — и к гробу приближает.
(«На смерть кн. Мещерского», 1789–1783)
Поэзия Державина — это голос бездны, зов высших сил, одухотворяющих человека, но одновременно и низвергающих его в