характер другим, я не умел просить, не хотел этому учиться и часто злился на себя за это неумение. И все-таки я уже знал, что если есть у человека цель, то его ничто не остановит, если он сам не остановится. Он с закрытыми глазами, полумертвый, доползет, только не надо лезть к людям со своими бедами, человека сразу не угадаешь, а тот, кто не может не подойти, все равно подойдет, — это я тоже знал.
Уже совсем стемнело, когда я опять вышел к вокзалу. Перед вокзалом была площадь, залитая светом, а на противоположной стороне ее стояли в ряд трехэтажные запыленные дома под тополями. Я пошел вдоль этих домов, обогнул площадь, чтобы не показываться под светом, и пошел вдоль вокзального здания. Я хотел найти буфет, чтобы потом, в самом здании, не искать, не оглядываться, привлекая лишнее внимание. В одном из окон, за кисеей, которую почему-то очень любят на маленьких станциях, стояли столики и вокруг них толпились люди. Был виден и буфетный вход, и я прикинул, что от входа надо сразу налево, но не пошел сразу, а подождал, пока из подъехавшего автобуса стали выходить пассажиры, и вместе с негустой толпой протиснулся в двери, а потом сразу свернул к буфету.
Я знал один прием, который на глазах у всех позволяет делать совершенно, казалось бы, невозможные вещи — надо только не смотреть никому в глаза и делать свое дело спокойно, без спешки, будто так и надо. Тогда проходит. Я для страховки еще притворялся немым, и если были какие вопросы, — мычал и закатывал глаза. На чувствительных людей это оказывало шоковое воздействие, может быть, сказывалась наша исконная жалость к несчастным. Вот так в Керчи я первый раз вошел в столовую, и меня тогда вправду трясло, а глаза сами закатывались со страху. И ничего! Никто и слова не сказал, когда я сгреб в рюкзак кусков десять черняшки. А может, просто подумали, что так и надо, что я беру то, что вообще нельзя продавать за деньги, что должно принадлежать человеку бесплатно, как воздух, солнце, вода.
Я вошел в буфет, глядя сквозь прилавок, и на ближайшем же столике увидел надкушенную булочку. Я деловито подошел, взял ее и запустил зубы в белую мякоть, давясь и почти не жуя. На меня никто не обращал внимания. Но если уж начался день с невезухи, то она тебя будет весь день преследовать. За соседним столиком стояла женщина, по виду деревенская, в телогрейке, кирзовых сапогах и теплом платке. Она замерла, открыв рот, и перестала укладывать в свою торбочку купленные, видимо, в дорогу, продукты. Наверно, ее испугали мои подведенные тепловозной гарью глаза, которые смотрели сквозь нее мертво, как пуговицы.
Я глотал, глотал, а она стояла, все так же держа в одной руке торбочку, а в другой бутылку кефира. Я спохватился, что вовсе не обязательно есть тут, можно и выйти, сгреб булку, еще какой-то огрызок, сунул в карман и пошел к выходу.
— Эй, паренек!
Я вжался затылком в плечи и пошел быстрее. Но бежать в таких случаях нельзя.
— Хлопец!
Я выскочил в двери и вильнул вправо, к углу.
— Да погоди ты, трясця твоей матери!
Я оглянулся и остановился. Тетка в телогрейке вперевалку спешила за мной, нагнувшись и руками прижимая к груди какую-то снедь. Она подбежала и стала совать мне то, что держала: две булки и плавленый сырок.
— На-ка вот, возьми, поешь. Возьми же, кому говорю!
Она говорила это сердито и отрывисто, глядя куда-то в сторону и хмурясь. Говорила и совала мне булки в карман. Я что-то промямлил, она сердито махнула рукой и, так же переваливаясь на коротких ногах, убежала назад, видимо, опасаясь за торбочку.
Я быстро пошел от вокзала и прямо на ходу съел одну булку с половиной сырка, потом вторую, со второй половинкой. За площадью в темноте отыскался сквер, и я сел на скамейку отдохнуть. Я подумал, что сегодня все шло в полоску и каждая сволочь чередовалась с человеком, который принял во мне участие. Сначала этот хилый придурок Адам, — потом сержант Сидоренко, этот дядя из столовой, которого я хотел убить, — и вот женщина… Я думал только о сегодняшнем дне, не вспоминая даже о вчерашнем: во-первых, потому, что там тоже была милиция и тоже был дядя из столовой, а, во-вторых, потому, что все люди оттуда были уже как бы в далеком прошлом и ничего мне не обещали и ничем не грозили оттуда. Да и какой смысл в одном хорошем человеке, если он нужен на каждый день, на всю жизнь? А когда такой человек тебе долго не встречается, начинаешь злиться и ничего уже не можешь ценить. Я никому не мог отдать дань, потому что два сырка и булочка — это мало, это было очень мало в сравнении с тем, что мне предстояло. Я не имел права раскисать по таким пустякам. Я воспринимал все более или менее спокойно, зная, что жизнь идет так, как ей надо, а мне надо по ней пройти до самого дома, пройти и ни за что не зацепиться, а уже там видно будет… Что будет видно, я не знал, но того, что во мне было, — одного лишь тупого упорства — мне сейчас хватало. Я не мог восхищаться добром и ужасаться злу, потому что мне постоянно приходилось приспосабливаться к обстоятельствам, во мне шел какой-то незаметный размен, подчиненный не слабеньким моим представлениям о жизни, а чему-то более могучему, мощному, — быть может, чувству самосохранения. Это было очень опасно, я начинал терять грань между тем, что есть добро вообще и добро для меня, что можно, а чего нельзя. Если бы я умел воровать, я бы, наверное, воровал, хотя бы для того, чтобы облегчить себе дорогу. Но что-то меня удерживало от этого, может, все то же мальчишеское самолюбие или боязнь — не знаю.
Я сидел на скамейке под тополями, обняв рюкзак, блаженно чувствуя, как от съеденных булочек расходится по телу тепло, во мне словно бы что-то тлело, я сам себе казался остывшей печкой, которую вдруг растопили. Потом спохватился, что надо же ехать, и пошел за станцию, к запасным путям. Часа два протолкался там без толку. К полуночи воздух опять остекленел, небо спустилось на землю, и я ходил по нему в кедах, мерз и жалел, что природа не построила над нами крыши, где могли бы скапливаться дневные испарения. Честное слово, по ночам иногда становится страшно от того, что