потом пододвинул тарелку, взял мокрый, расползающийся хлеб и стал есть, не чувствуя вкуса. И тут вдруг обе женщины бросили есть и уставились на меня, а я сгреб со стола еще кусок хлеба, мокрый, рассыпающийся и стал пихать его в рот, давясь, потому что тоже испугался. Одна из них бросила ложку и закрыла ладонью рот, отвернувшись, а вторая, покраснев, закричала: «Михал Иваныч!». И тут же мне на плечо легла ладонь и гневный голос надо мной велел мне бросить ложку, но я не сразу бросил, хлебал, и тут мне дали по уху и вздернули за шиворот. Он был очень высокий, сытый, наверно, сильный. Он взял меня за ухо и повел через весь зал. Я закрыл глаза, чтобы не видеть лиц, а он вывел меня из дверей и повел. Наверное, я простил бы ему все это, если бы он просто ударил меня и отпустил, но он вел меня и награждал тумаками.
Не надо было ему так со мной поступать. Если бы он не крутил мне ухо, не вздергивал меня, заставляя идти на цыпочках, может быть, мне и вправду стало бы стыдно. Но он собирался отвести меня в милицию. Вот это у меня как-то не укладывалось в голове. Да неужели же человек, который подбирает чужую пищу, будет бояться милиции? Ведь там и переночевать можно и с голоду не умрешь. Я понял, что он этого не соображает, он наказать меня хочет милицией, сытый и гладкий, самоуверенный взрослый человек, к которому женщины обращаются за помощью: «Михал Иваныч!»
И тут со мной что-то случилось. Я хотел было заныть перед ним, взрослым, о своих бедах, и если б он не сказал про милицию, я бы так и сделал. Но когда он это сказал, у меня сперло где-то в груди. Этот человек никогда не сидел в камере, никогда не нюхал парашу, никогда он не ходил к милиционеру, как я это делал в Керчи, занимать денег на буханку хлеба. Он никогда не хлебал помоев, никогда не ездил в товарняках, никогда не сидел с милиционером за одним столиком в вокзальном ресторане, никогда не жрал, давясь, холодную картошку с долькой огурца и не видел глаза человека в форме, которому стыдно оттого, что он не может дать тебе денег. И он, этот, вел меня в милицию, пожалев тарелку недоеденного борща, которая все равно пойдет свиньям!
Я не знаю, что такое ненависть, разве можно такое слово определить? А у меня сперло дыхание, я перестал что-либо соображать, стал весь холодный и очень сильный, и понял, что его надо убить. И все это без всякой злости, просто во мне занозой сидела страшная тягучая, боль и выдернуть ее можно было только таким способом. Я знал, что ни Сидоренко, ни даже улыбчивый лейтенант меня не осудят, может быть даже посочувствуют. Просто, выводя кого-нибудь из камеры, Сидоренко скажет: «Видал, какая жизнь, а ты, дурак, из дома бежишь…» Но не осудят, нет, потому что мы не по разные стороны, мы в шаге друг от друга, и мы должны быть ближе плечами, потому что то, что случается с одним, может случиться с каждым, нам некуда друг от друга деваться и мы должны друг другу прощать, за все должны прощать и быть братьями и отцами, если нет у нас братьев и отцов… Со мной была едва не истерика, но я был весь очень спокойный, напружиненный, потому что знал: этот — враг. Чистый, правильный, готовый услужить женщинам. Я думал об этом не так прямо, как-то по-другому, без слов, и все готовился и позволял заворачивать мне ухо и пинать, а когда мы отошли в темноту, я ударил его по руке и пошел в переулочек.
Он кинулся за мной и ухватился за рюкзак, выкрикивая матерные слова, которые у него как-то не выходили. Я спустил с плеча лямку рюкзака, выскользнул из него и побежал. Он сразу заорал. Переулочек кончался забором, но я и не думал через него лезть, мне нужны были расстояние и темнота. Я остановился у забора и стал выламывать из него штакетину. Мне хотелось, чтобы она вылезла вместе с гвоздями, но она обломилась, я отшвырнул обломок и стал шарить по земле кирпич или камень. Но под рукой шуршала земля, голая и сухая. Он бежал ко мне, топоча и вскидывая колени, а я встал, расставив тощие руки и нагнув голову. Он вдруг остановился и опять стал неумело материться. И я понял, что он боится. Боится! Я-то ничего не боялся, а он — боялся! Я нагнул голову и стремглав побежал на него, и когда он уже готов был поймать меня, вильнул, взмахнул рукой с комком зажатой земли, и он, заслонясь руками, отпустил рюкзак и опять закричал что-то. Я бегал вокруг него в темноте и старался выдернуть рюкзак из-под его ног, а он выбрасывал мне навстречу руки, стараясь ударить или поймать, и рукава его плаща шуршали: «Ш-шух! Ш-шух!» Если бы он хоть раз в меня попал, мне бы пришел каюк, но он не попадал, потому что был неуклюж, неповоротлив, а я метался и бегал вокруг него и разглядеть меня было трудно. Он опять заорал, как орут, наверно, здоровые, откормленные птицы, и все топтался над рюкзаком, выбрасывая свои толстые руки, стараясь меня зацепить, и я совсем взбесился. Я нечеловечески взвыл и кинулся вперед, нагнув голову. Он не успел защититься, и я воткнулся головой ему в мягкий живот и стал молотить его кулаками, а он сказал: «Ой!» и совсем не защищался, наверно, от неожиданности и ошеломления.
Я выдернул у него из-под ног рюкзак и отбежал, а он постоял, растопыря руки, и быстро пошел прочь. Я заулюлюкал ему в спину, запрыгал, выдумывая самые обидные прозвища и обзывая его всеми грязными словами, какие только может выдумать ум человеческий, швырял ему вслед сухие комья земли, но он даже не оглянулся, все так же быстро шел и скрылся из переулка, а я сел и заплакал, и когда вся истеричная дурь из меня вышла всхлипами и воем, почувствовал, что не могу встать — я истратил все силы. Я посидел, отдыхая и часто, как запаленная собака, дыша. Потом встал и опять стал бродить, без всякой определенной цели, но и не бесцельно: меня вел уже какой-то инстинкт, направленный на поиски пищи.
Я сам себе выбрал этот бродяжий путь, никто меня не заставлял, я сам себе хотел доказать и показать